Идёт загрузка страницы...
Исходная версия публикации в Газете "Прорывист"

Эоловы арфы

Предисловие редакции

В память о пламенном борце, настоящем рыцаре Советского Союза без страха и упрёка, Владимире Сергеевиче Бушине, публикуем частями его замечательную книжку «Эоловы арфы».

Уже к концу 1980-х годов Бушин фактически стоял на тех позициях, на которых сегодняст стоит актив «Прорыва». Нас всегда поражала точность и бескомпромиссность его оценок и суждений. Не будет преувеличением сказать, что он единственный из советских писателей владел диалектикой, не только был верен присяге советского солдата, не только точно понимал всю мерзость происходящего, но и активно боролся с ней в своих обличительных произведениях, написанных по поводу Ельцина, Горбачева, Волкогонова, Солженицына… Ни одна из «шишек», высмеянная им, не нашла, что ответить или как-нибудь оправдаться. Коллектив прорывцев может гордиться тем, что на последних годах своей жизни В.С. Бушин посчитал журнал «Прорыв» вполне достойным изданием и прислал нам одну из своих статей, написанных им по поводу семидесятилетия Победы СССР в Великой Отечественной войне. Мы уверены, что образ и труды В.С. Бушина, несгибаемого коммуниста будут ещё долго служить всем нам примером целостности личности, стойкости и мудрости. Естественно, после нашей Победы В.С. Бушин будет увековечен и в бронзе. Но своими нынешними усилиями, мы должны восполнить эту потерю в рядах подлинных коммунистов, и продолжить его дело так же качественно, как делал его сам Владимир Сергеевич.


Главные герои романа — К. Маркс и Ф. Энгельс — появляются перед читателем в напряженные дни революции 1848 года. И далее мы видим Маркса и Энгельса на всем протяжении их жизни — за письменным столом и на баррикадах, в редакционных кабинетах, в беседах с друзьями и в идейных спорах с врагами, в заботах о своем текущем дне и в размышлениях о будущем человечества, и всегда они остаются людьми большой души, глубокого ума, ярких, своеобразных характеров — людьми мысли, принципа, чести.

Напутствие

Памяти сына Сергея (1956 — 1980)

В 1956 году на могиле Маркса в Лондоне на Хайгетском кладбище поставили памятник. То была трудная и сложная пора современной истории. Во Вьетнаме уже давно шла война, Египет отражал англо-франко-израильскую агрессию, в Венгрии произошел контрреволюционный мятеж, Алжир дрался за свою свободу. Словом, в мире не было покоя и благословенной тишины. В разных его концах лилась кровь, рвались бомбы, в смертельных поединках ревели моторы, стонали раненые… И однако же среди всей этой адской музыки раздался внятно, не затерялся, был услышан во всем мире и заставил вздрогнуть миллионы сердец негромкий звук разбитого стекла: в недавно сооруженный памятник Марксу бросили бутылку с кислотой. В последующие годы на памятнике делали гнусные надписи, малевали свастику, пытались взорвать бомбой с часовым механизмом — повредили гранитный пьедестал, а в июле 1974 года массивный бюст сбросили на землю…

В последние годы памятник, кажется, не трогали, но не оставили в покое самого Маркса — его учение и его личность. В 1983 году все прогрессивное человечество отмечало 185-летие со дня рождения и 100-летие со дня смерти основоположника научного коммунизма. На свой манер эти даты отметили и мракобесы всего мира: они издали много книг, опубликовали вороха статей, извергли потоки слов перед микрофонами, и все с одной целью: извратить марксизм, очернить облик его создателя. Западногерманский профессор Лёв из-за скудости аргументов дошел при этом до того, что с ученым видом стал доказывать, будто Маркс был эгоистом по отношению к своим детям. Ну, допустим, старшая дочь, став взрослой, исполняла некоторые обязанности секретаря своего великого отца, — разве не чудовищный эгоизм с его стороны! Вот он, профессор Лёв, не дозволяет своей дочке даже подать ему шлепанцы — такой он гуманист, демократ и чадолюбец…

Ненавистники марксизма, надо думать, горько сожалеют о том, что у Энгельса могилы нет: согласно завещанию, урна с прахом опущена в море у английского побережья близ его любимого мыса Истборн. Враги, пожалуй, готовы были бы выпить море, чтобы добраться до урны, но это все-таки сложновато. И в конце концов они придумали нечто гораздо более простое и хорошо проверенное: в ночь, когда все честные люди встречали добрыми надеждами новый, 1973 год, подожгли музей Энгельса в его родном городе Вуппертале (ФРГ). Гробокопатели-пироманы хотели разгромить и расположенное поблизости помещение местной организации компартии, но получили отпор и бежали.

Приближаются юбилейные даты и Энгельса: в 1985 году исполнится 165 лет со дня его рождения и 90 лет со дня смерти. И опять все передовые люди мира широко отметят эти даты. И опять, конечно же, воспользуются случаем лёвы из разных стран. И неудивительно, если среди их аргументов, которые они объявят всему свету, будут, например, и такие: Фридрих Энгельс жестоко обращался со своей скаковой лошадью, а своим участием в охоте на лис положил начало экологическому кризису…

Трудно писать о тех, кому ставят памятники. Еще труднее, если эти люди даже спустя столетие после смерти остаются в сознании миллионов живыми. Маркс и Энгельс — живые. Для одних они живые друзья, для других живые враги.

В 1978 году в Воениздате вышла моя повесть «Его назовут Генералом», главным героем которой был Энгельс. В ней рассказывалось, как он в качестве одного из редакторов «Новой Рейнской газеты», а затем офицера добровольческой армии вспыхнувшего в Бадене и Пфальце восстания принимал участие в революции 1848 — 1849 годов. Образ Маркса, с которым многие дни революции Энгельс жил и действовал рука об руку, также занимал в повести большое место.

Эта повесть имела и предысторию и продолжение. Предысторией были рассказы о Марксе и Энгельсе, которые я печатал с 1959 года. Продолжением является настоящая книга — единое цельное повествование о жизни и деятельности моих героев от 1848 года до их смерти. А жизнь их — это труд, волнения и бури, великие и яростные. В своей докторской диссертации Маркс писал: «Обыкновенные арфы звучат в любой руке; эоловы арфы — лишь тогда, когда по их струнам ударяет буря». Именно такими прозвучавшими в бурю эоловыми арфами я хотел показать главных героев моей книги.

На ее последних страницах читатель встретится с молодым В. И. Лениным, предпринявшим в 1895 году первую поездку за границу. Он тогда мог еще — и мечтал! — побывать у Энгельса, но тот был уже смертельно болен, да и другие обстоятельства этому помешали. В какой-то мере возмещением за неудачу послужили встречи с Полем Лафаргом и его женой Лаурой — дочерью Маркса, с другими деятелями рабочего движения, лично знавшими великих учителей.

Никто не дал столь глубокую оценку Марксу и Энгельсу, их трудам и всей их жизни, как Ленин. Для него они тоже были людьми живыми, он остро ощущал их как современников и товарищей по борьбе. Когда ему было уже под пятьдесят, он однажды написал в письме к другу: «Я все еще «влюблен» в Маркса и Энгельса, и никакой хулы на них не могу выносить спокойно. Нет, это — настоящие люди!» Ныне, когда ненависть врагов к ним, оставаясь чувством классовым, открыто обрела черты яростной личной страсти, доходящей до такой «хулы», как взрывчатка и кислота, я особенно рад выходу моей книги. И мне хочется, чтобы, шествуя со мной по ее страницам, читатель помнил и слышал как зловещий звон разбитой бутылки, грохот бомбы с часовым механизмом, шум вуппертальского пожара, так и слова сердечного признания: «Я все еще «влюблен»…».

Автор


Часть I

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Двадцать четвертого февраля 1848 года в Брюссель не пришел поезд из Парижа. Естественно, не было и почты, не было парижских газет. Это еще больше усилило напряженность, в которой жила все последние дни бельгийская столица, как и многие другие столицы Европы. Ходили бесчисленные разноречивые слухи, но никто ничему по-настоящему не верил. Доподлинно было известно лишь то, что старый Луи Филипп под напором широкого недовольства парижан сместил Гизо и сформировал новое правительство. Что последует за этим в Париже? В Брюсселе? Во всей Бельгии? Определенно никто ничего не мог сказать, однако весьма отчетливое ощущение неотвратимости революционной грозы распространилось повсюду: оно жило и крепло в летучих толпах народа, возникавших то там, то здесь, в редакциях газет, в переполненных кафе, особенно в кафе «Сюисс», где собирался чуткий и всеведущий коммерческий люд, в мрачных кабинетах и коридорах департамента полиции, в строгих министерских залах и даже в сияющих чертогах короля Леопольда… Но всего отчетливей и сильней ощущение надвигающейся грозы было в комнатах отеля «Буа-Соваж», в которых недавно вновь поселилась семья Маркса…

Эти меблированные комнаты, как и все прежние квартиры Марксов в Брюсселе, были одним из самых убогих жилищ столицы, но сейчас, в дни ожидания революции, они словно осветились праздничным светом. И временные их хозяева и многочисленные ежедневные посетители жили тревожной и веселой мыслью: вот-вот начнется!..

Двадцать пятого февраля к вечеру на перроне брюссельского вокзала в ожидании вестей из Парижа собралось много народа. Люди здесь были самые разные: рабочие, эмигранты-революционеры, чиновники, дипломаты, полицейские… Одни пришли, чтобы услышать вдохновляющий возглас: «В Париже революция!»; другие всей душой мечтали получить подтверждение своим зыбким, но страстным надеждам на то, что все тихо и мирно в прекрасной Франции. Одни лица, обращенные в сторону пограничной французской станции Валенсьен, горели радостным нетерпением, предвкушением торжества, другие, обращенные туда же, — каменели настороженностью, страхом, сдерживаемой ненавистью.

Минул час, другой, третий… Поезд все не шел и не шел. В многолюдной толпе бросалось в глаза одно особенно напряженное, бледное, злое лицо старика — это был маркиз де Рюминьи, посол Луи Филиппа при дворе короля Леопольда. Весть, которую мог доставить парижский поезд, была для него так важна, что господин посол не направил сюда кого-либо из секретарей, а, пренебрегая высоким рангом, не считаясь с возрастом, явился сам, не побрезговал смешаться с разношерстной толпой, и ждал, ждал… Казалось, он мог ждать вечность. Вот если бы только не этот высокий, крепкий, военной выправки малый, что стоит рядом. Старику непереносимо видеть, как сияет предвкушением радостной вести его открытое, смелое, нет, наглое, крупных плебейских черт лицо, как то и дело он весело теребит свою короткую щегольскую — от виска до виска — шкиперскую бороду. Старик сжимает слабой рукой трость. Так бы и хлестнул сейчас по этим светлым смеющимся глазам.

Иногда колебания толпы прижимают шкипера и посла вплотную друг к другу. Старик думает: «Конечно, хлестнул, если бы не был стиснут со всех сторон, если бы руки не были прижаты к телу». Но когда волна злобы немного спадает, освобождая разум, он сознает, что дело не только и не столько в стиснутых руках, — дело прежде всего в том, какую весть привезет парижский поезд. Если он привезет ту весть, которую ожидает посол, то, право же, еще неизвестно, удержится ли он от того, чтобы не хлестнуть по этим глазам.

Великан со шкиперской бородкой все понимает, ему ясно, что он и его невольный сосед принадлежат к противоположным лагерям, что ждут они совершенно разных вестей. Но уверен, что придет именно его весть, и потому на душе у парня не только радостно — ему, пожалуй, даже немного жаль бледного старика… Вот толпа вновь шевельнулась, и шкипер вновь надавил своей широченной грудью на худенькое плечико посла. «Пардон, мосье, пардон, пардон», — добродушно и весело улыбается шкипер. Старик с брезгливой и бессильной ненавистью отворачивается: только бы не видеть эти наглые, смеющиеся глаза.

Вдруг нестройный говор толпы прорезал истошный крик: «Идет! Идет!» Толпа, как один человек, подалась навстречу крику и замерла в напряжении. Через несколько минут показался поезд. Он шел еще довольно быстро, но с подножки первого вагона соскочил кондуктор и, обгоняя паровоз, бросился к перрону. Он размахивал над головой форменной фуражкой и звонко кричал: «На башнях Валенсьена красное знамя! Во Франции республика!» В толпе произошло какое-то противоречивое движение, в разных концах послышались неясные выкрики, начал нарастать шум, и вдруг из всего этого возник зычный, торжествующий, дружный возглас: «Да здравствует республика!» Через несколько секунд он прогремел снова, потом еще и еще, каждый раз делаясь все уверенней, смелей, шире. Шкипер рявкал так, и притом каждый раз на другом языке — то на французском, то на немецком, то на английском, то еще на каком-то, — что у Рюминьи зазвенело в ушах, а голова, и без того готовая лопнуть от прозвучавшей вести, начала дергаться.

С неожиданной для шестидесятипятилетнего старика ловкостью и удивительной для аристократа бесцеремонностью маркиз принялся работать своими остренькими локтями, стремясь выбраться из толпы на привокзальную площадь, где его ожидал экипаж. Как ни энергичен, как ни проворен был посол — теперь уж не бывший ли? — но на площадь он выбрался, конечно, далеко не первым. При взгляде на нее у Рюминьи с тошнотворной слабостью замерло сердце. На площади царил хаос: люди метались, ржали перепуганные лошади, кто-то запевал «Марсельезу»… Маркиз не увидел своего экипажа на том месте, где оставил, и понял, что найти его в такой сумятице дело безнадежное. Надо было искать хоть что-нибудь. Хорошо бы встретить коллегу дипломата, но если попадется обыкновенный городской извозчик — черт с ним, маркиз поедет и на извозчике! Если уж простоял весь день в этой толпе…

Протолкавшись минут пятнадцать по площади и уже впадая в отчаяние, Рюминьи неожиданно увидел в нескольких шагах от себя свободного извозчика. Но едва он направился к нему, дрожа от радости и боясь, что прекрасное видение в облике тощей кобылы и обшарпанного кабриолета исчезнет, как кто-то длинноногий легкой, стремительной тенью обогнал его и с маху плюхнулся на потертое сиденье. Посол остолбенел от досады и злости: в кабриолете сидел тот самый малый! Тот самый, черт подери!

— Сударь! — Рюминьи подошел ближе. — Я направлялся к этому извозчику. Вы обогнали меня, пользуясь преимуществом своих ног.

Малый улыбался во все лицо.

— Я дипломат, я спешу. У меня нет времени… Меня ждут важные особы.

— Вы правы, — глаза у малого сияли. — Я обогнал вас. Вы еще более правы в том, что у вас нет времени. Наступает наше время.

— Что вы хотите сказать? — Голова маркиза непроизвольно дернулась.

— Да ничего, сударь, кроме того, что действительно наступает наше время. Но даже при такой ситуации я не могу транжирить часы и минуты и потому, пардон, не уступлю вам извозчика, честно добытого мной, как вы верно заметили, благодаря преимуществу моих ног. Хотите, — он стукнул широкой лапой рядом с собой, — хотите, можем поехать вместе. Вам, конечно, в Верхний город?

— Разумеется, — гордо ответил маркиз, прекрасно понимая, как все ужасно: посол великой Франции, аристократ, поедет в двухколесном кабриолете, запряженном клячей, рядом с зтим мерзким плебеем… Но выхода не было. Он несколько секунд помолчал, подавляя колебания, и сухо сказал:

— Хорошо. Едемте вместе. Но неужели вам тоже в Верхний город? — В голосе его было презрительное недоумение.

— Мне на площадь Сент-Гюдюль.

— Надеюсь, извозчик прежде отвезет меня, а потом вас.

— Увы, я лишен приятной возможности оказать вам такую любезность. Я уже сказал, что тоже очень тороплюсь. И меня тоже ждут очень важные особы…

Шкипер дружелюбно помог послу взобраться на сиденье и шлепнул по плечу извозчика:

— Отель «Буа-Соваж»!

Кое-как выбравшись из сутолоки привокзальной площади, экипаж, в котором восседали веселый молодой человек и унылый старец, республиканец и монархист, революционер и враг революции, устремился по многолюдным и взбудораженным улицам на площадь Сент-Гюдюль.

Поездка оказалась гораздо более мучительной, чем предполагал маркиз де Рюминьи… С каким облегчением он вздохнул, когда малый слез наконец с извозчика, шутливо сделал маркизу ручкой и быстро исчез в подъезде отеля. Извозчик повернул, и маркиз поехал домой.

А молодой человек тем временем вихрем ворвался в квартиру Марксов. Дома были только жена Маркса и дети, уже собиравшиеся спать.

— Госпожа Маркс! Дети! В Париже революция! Луи Филипп сброшен!..

Женни захлопала в ладоши, воскликнула «о-о-о!», счастливо засмеялась. Старшая дочь — тоже, как и мать, Женни, — которой не было еще и четырех лет, младшая Лаура — ей около двух с половиной — и годовалый Эдгар, конечно, ничего не понимали, кроме того, что дядя принес какую-то очень добрую и веселую новость, что можно, следовательно, пока не ложиться спать, а визжать, прыгать и даже кувыркаться.

— Дети! — поднял руки неожиданный гость. — Я должен срочно написать, вернее, закончить статью. Именем революции, именем республики прошу тишины.

Тишина, конечно, не настала, но все-таки дети немного угомонились, и пришелец, сев за письменный стол Маркса, достал из бокового кармана несколько листков бумаги. Это была написанная вчера для газеты статья о событиях во Франции. Он быстро пробежал глазами последний абзац: «Буржуазия совершила свою революцию: она свергла Гизо и вместе с ним покончила с безраздельным господством крупных биржевиков. Но теперь, в этом втором акте борьбы, уже не одна часть буржуазии противостоит другой: теперь буржуазии противостоит пролетариат».

Второй акт борьбы начался. И сейчас надо о нем написать несколько слов. Оставляя за собой четкие, как воинский строй, буквы, перо побежало по бумаге:

«Только что пришло известие о том, что народ победил и провозгласил республику.

Благодаря этой победоносной революции французский пролетариат вновь оказался во главе европейского движения. Честь и слава парижским рабочим! Они дали толчок всему миру, и этот толчок почувствуют все страны одна за другой, ибо победа республики во Франции означает победу демократии во всей Европе».

Он задумался, ему вспомнилась толпа на перроне, бледное лицо вельможного старика, разговор с ним, он обмакнул перо и продолжал: «Наступает наше время, время демократии. Пламя, полыхающее в Тюильри и Пале-Рояле, это утренняя заря пролетариата. Господство буржуазии теперь всюду потерпит крах или будет ниспровергнуто…» Перо бежало легко, быстро и радостно. Потом оно перечеркнуло старое название статьи — «Первый акт борьбы» — и размашисто вывело новое: «Революция в Париже».

…Двадцать восьмого февраля статья «Революция в Париже» появилась в «Брюссельской немецкой газете». Одним из первых и, естественно, самых внимательных читателей статьи был, конечно, маркиз де Рюминьи. Когда он дошел до фразы «Наступает наше время», у него неожиданно дернулась голова и уши заложило звоном. Он вспомнил, где и когда слышал эту фразу, он помнил человека, сказавшего ее. Маркиз проворно скользнул по статье до конца и уперся глазами в подпись: «Фридрих Энгельс».

— Фридрих Энгельс… Фридрих Энгельс, — медленно проговорил он, двигая бледными губами. — Надо запомнить это имя.

Свержение монархии во Франции явилось словно сигналом к действию для всей революционной Европы. Во многих столицах и крупных городах континента — в Вене и Берлине, в Милане и Кельне, в Мюнхене и Генте запахло Парижем. Но раньше всего это почувствовалось, естественно, в самой близкой к Парижу столице — в Брюсселе.

Многотысячные митинги и демонстрации следовали здесь друг за другом, и все они требовали одного — установления республиканского строя.

Двадцать седьмого февраля Маркс получил из Лондона резолюцию Центрального комитета Союза коммунистов о передаче своих полномочий Брюссельскому окружному комитету Союза, поскольку брюссельские коммунисты во главе с Марксом находятся ближе к разворачивающимся революционным событиям.

…Бельгийский трон зашатался. Двадцать шестого, двадцать седьмого, двадцать восьмого февраля многим казалось, что он вот-вот рухнет. Но человек, восседавший на нем, король Леопольд — многоопытно-хитрый, видавший виды Кобург — быстро учел печальный конец своего незадачливого тестя Луи Филиппа. Он смиренно заявил министрам, депутатам парламента и мэрам, что готов отречься от престола при условии, если того пожелает народ. Это так тронуло и умилило поддавшихся было революционным веяниям отцов народа, что они, в свою очередь, тотчас отреклись от всяких бунтарских затей.

Двадцать восьмого февраля, когда в «Брюссельской немецкой газете» появилась статья Энгельса «Революция в Париже», когда на улицах и площадях столицы было особенно многолюдно, шумно и радостно, уже начались репрессии. Монархисты перешли в контрнаступление.

В числе первых арестованных оказался друг Маркса и Энгельса, секретарь Немецкого рабочего союза в Брюсселе Вильгельм Вольф.

Репрессии нарастали с каждым днем, с каждым часом. Фактически было введено военное положение. Митинги и открытые собрания стали невозможны, деятельность Союза коммунистов и других прогрессивных организаций сделалась крайне затруднительна. В любой момент можно было ожидать ареста Маркса и жестокой расправы над ним.

В такой обстановке вечером третьего марта срочно собрался новый Центральный комитет Союза коммунистов. Было пять человек: Энгельс, Жиго, Фишер, Штейнгенс и сам Маркс.

Заседание вел Энгельс, протокол поручили писать Жиго. Перед началом заседания Энгельс ознакомился сам и дал прочитать другим два документа, полученных в этот день Марксом. Первый пришел еще с утренней почтой. Он гласил:

«Временное правительство. Французская республика.

Свобода, Равенство и Братство.

От имени французского народа.

Париж, 1 марта 1848 г.

Мужественный и честный Маркс!

Французская республика — место убежища для всех друзей свободы. Тирания Вас изгнала, свободная Франция вновь открывает Вам свои двери, Вам и всем тем, кто борется за святое дело, за братское дело всех народов… Привет и братство.

Фердинан Флокон, член временного правительства».

Второй документ получен Марксом, точнее, церемонно вручен ему лишь два часа назад, в пять вечера. Это было предписание властей: в течение двадцати четырех часов Маркс должен был покинуть Бельгию.

— Как видите, господа, — сказал Энгельс, поглаживая свою шкиперскую бородку, — оба документа, столь разные по своему происхождению и целям, имеют для нас один и тот же конечный смысл: они побуждают принять решение о возвращении Маркса в Париж, откуда три года тому назад его выслали по настоянию прусского правительства.

Затем Энгельс обрисовал положение в Бельгии, во Франции, высказал уверенность, что революция вот-вот вспыхнет в Берлине и Вене, обратил особое внимание на опасность, грозящую лично Марксу здесь, в Брюсселе.

Члены Центрального комитета высказывались кратко и дельно. Все были единодушны: Марксу надо немедленно ехать в Париж и там создать новый дееспособный Центральный комитет Союза. Маркс согласился с товарищами.

— В таком случае, господа, — сказал Энгельс, подводя итог, — давайте примем следующую резолюцию… Пишите, Филипп.

Он встал из-за стола и, медленно прохаживаясь, начал диктовать, а Жиго записывал.

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — как стихотворную строку произнес Энгельс первую фразу. — Центральный комитет Союза коммунистов, принимая во внимание, что руководящие члены Союза в Брюсселе либо уже арестованы или высланы, либо же с часу на час ждут высылки из Бельгии; что Париж в данный момент является центром всего революционного движения; что нынешние обстоятельства требуют чрезвычайно энергичного руководства Союзом, постановляет…

Энгельс помедлил, обвел всех взглядом и, увидев на лицах согласие и одобрение, продолжал:

— Первое. Центральный комитет переносится в Париж.

Второе. Брюссельский Центральный комитет уполномочивает члена Союза Карла Маркса осуществлять в данный момент, действуя по своему усмотрению, центральное руководство всеми делами Союза.

Третье. Брюссельский Центральный комитет поручает Марксу, как только позволят обстоятельства, образовать в Париже по собственному выбору новый Центральный комитет в составе наиболее подходящих для этого членов Союза и для этой цели вызвать туда же тех членов Союза, которые не проживают в Париже.

Четвертое. Брюссельский Центральный комитет распускается.

Все участники заседания нашли, что резолюция хороша и правильна, но Маркс сказал:

— Считаю необходимым второй пункт, где говорится о наделении меня полномочиями осуществлять руководство всеми делами Союза, дополнить словами: «за что он — то есть я — несет ответственность перед новым Центральным комитетом, который должен быть образован, и перед ближайшим конгрессом».

Добавление приняли, и все поставили свои подписи. Энгельс подписался первым, Маркс — последним.

Очень скоро участники заседания разошлись. У каждого были срочные, неотложные дела, а Марксу предстояло немедленно заняться приготовлениями к отъезду.

Дразнить гусей всю жизнь было одним из любимых занятий Маркса. Много лет спустя, уже на шестом десятке, в Лондоне он писал: «Здешние эмигранты-демагоги любят нападать на континентальных деспотов из безопасного далека. Для меня же это имеет лишь тогда свою прелесть, когда совершается перед лицом самого тирана». И каждое слово здесь подтверждалось фактами его биографии. Но сейчас на примере Вольфа и других друзей Маркс видел, что власти способны на любую жестокость, и он не имел права рисковать собой после партийного решения, возложившего на него обязанность создать в Париже новый действенный Центральный комитет Союза коммунистов. Поэтому все согласились на том, что сперва он уедет в Париж один, а Женни с детьми и служанкой Еленой, по-домашнему Ленхен, приедут туда через несколько дней, необходимых на улаживание всех дел в Брюсселе.

…Был уже поздний ночной час, и подготовка к отъезду шла полным ходом. Маркс и Женни отбирали книги, рукописи, которые надо взять ему с собой, служанка хлопотала с вещами. Вдруг за дверью послышался топот, говор, в дверь постучали.

— Открывать? — тревожно спросила Елена.

— А что же делать? — развел руками Маркс. — Открой и иди к детям.

В комнату ввалилось десять полицейских во главе с помощником комиссара.

Маркс не удивился. Этого следовало ожидать.

— Я уполномочен свыше произвести у вас обыск, — деревянным голосом сказал полицейский чиновник. — Ведь вы доктор Маркс?

— Да, меня зовут так, — спокойно ответил Маркс. — А вы, конечно, Иисус Навин? Рад познакомиться.

— Какой еще Иисус? — оторопело пробормотал помощник комиссара.

— Как это какой? Надеюсь, тот самый, библейский, который, имея на то полномочия свыше, остановил на небе солнце, чтобы при его свете завершить избиение ханаанеян.

Чиновник все еще ничего не понимал и обалдело хлопал глазами. Маркс насмешливо разъяснил:

— Всем известно, как свято в Бельгии чтут закон. И если вы пришли ко мне с обыском, то я уверен, что сейчас на дворе сияет солнце, которое до такого позднего часа мог задержать на небе лишь один Иисус Навин.

— Ах вот вы о чем! — помощник комиссара сообразил наконец, что собеседник намекает на закон, запрещающий нарушать неприкосновенность жилища после захода солнца. — Нет, господин Маркс, я не Иисус Навин, а солнце действительно давно село, и тем не менее, — он ухмыльнулся, — вот вам ордер на обыск.

Маркс понимал, что в ордере, конечно, все в порядке, а если что-то и не так, то протестовать, сопротивляться сейчас все равно бесполезно. Но он взял ордер и долго-долго рассматривал его. Так долго, что чиновник не выдержал.

— Ну?

Маркс перевернул ордер вверх ногами и с серьезным видом продолжал тщательно изучать его в таком положении. Ему не только хотелось позлить непрошеных гостей, он старался также дать время Женни и Ленхен прийти в себя.

У помощника комиссара все клокотало внутри. Наконец его терпение лопнуло.

— Мы начинаем! — раздраженно сказал он.

Маркс положил ордер на скатерть.

— Ну что ж, если отныне король во дворце или господин Оди в своем ведомстве заменяют солнце на небе, то начинайте.

— Солнце, господин Маркс, — едва владея собой, проговорил чиновник, завтра взойдет, как всегда, но вам оно едва ли будет светить так же, как всем.

— Не надо пророчествовать, — поднял руку Маркс. — Это опасное дело. На нем ломали себе головы не только помощники комиссаров. Начинайте-ка лучше.

Полицейские разошлись по комнатам и принялись обшаривать все закоулки. Это длилось около часа. Бумаги, рукописи, письма их почему-то не интересовали. Видимо, искали оружие. Ничего не найдя, полицейские обозлились.

Чиновник потребовал у Маркса паспорт. Повертев его в руках, он сказал:

— Ваш паспорт не в порядке.

— Чем? — почти равнодушно спросил Маркс.

— Мы знаем чем. — Тон ясно давал понять, что спорить бесполезно. — Я обязан арестовать вас и препроводить в полицейское управление.

Женни вздрогнула и крепко ухватила Карла за рукав.

Маркс спокойно сказал:

— Я получил предписание в двадцать четыре часа выехать из Бельгии. Ваше намерение арестовать меня находится в противоречии с этим предписанием, вы лишаете меня возможности выполнить его своевременно.

— Предоставьте нам самим разбираться в противоречиях такого рода… Одевайтесь и следуйте с нами.

Делать было нечего. Маркс оделся, поцеловал встревоженных детей, жену, похлопал по плечу Ленхен, сказал:

— Не волнуйтесь. Они ничего не посмеют сделать. Завтра отпустят.

Несколько минут после того, как Карла увели, Женни была словно парализована происшедшим. Но Елена не дала ей долго цепенеть в бездействии. «Надо что-то немедленно делать!» — твердила она. Но что? К кому пойти? Первой мыслью было, конечно, бежать к Энгельсу.

— Нет, Энгельс тут не поможет, — возразила Елена. — Хотя они и выдали ему паспорт, но он такой же эмигрант, его самого вот-вот арестуют, если уже не арестовали.

Действительно, это бесполезно: к Энгельсу Женни, конечно, сходит потом, а сейчас… Вдруг ее осенило: надо бежать к Жотрану. Во-первых, он президент Демократической ассоциации, он может привлечь к аресту Карла внимание общественности. Во-вторых, он юрист, и, следовательно, у него можно получить толковый деловой совет.

Елена одобрила решение Женни, и та, наскоро одевшись, ушла.

Но вот в дверь опять постучали. Это вновь явился Жиго. По профессии архивариус, он был, несмотря на молодость — года на полтора моложе Маркса, — человеком очень аккуратным и даже педантичным. Можно представить себе его волнение, когда, придя домой, он обнаружил, что одного листка протокола, который он вел, нет. Сломя голову Жиго помчался обратно, к Марксам, надеясь, что листок выпал у него там, где проходило заседание. Действительно, листок был здесь — он лежал под стулом. Только схватив его и спрятав на груди, Жиго стал способен выслушать рассказ Елены. Узнав о происшедшем, он решил дождаться возвращения госпожи Маркс, чтобы в случае необходимости помочь ей.

Выла уже глубокая ночь, когда Женни, уставшая и продрогшая от весенней сырости, возвращалась домой. В темноте она не заметила у подъезда полицейского, и потому вздрогнула, когда рядом раздался голос:

— Госпожа Маркс?.. Госпожа Маркс, я послан из полицейского управления за вами… простите, точнее, к вам, — полицейский чуть поклонился.

— Что вам угодно?

— Я послан сказать, что если вы хотите видеть своего мужа, то можете это сделать немедленно.

— Да? Это правда? А где он? Почему его увели? — засыпала Женни полицейского вопросами.

— Все это вы можете узнать от него самого. Итак, вы идете со мной? вытянувшись в струнку, он всем видом выражал готовность помочь бедной женщине.

— Да, да, разумеется, только я на минутку зайду к себе, посмотрю, спят ли дети… Я сейчас…

Спал только Эдгар. Девочки проснулись — в тревоге и страхе ждали мать, хотя, конечно, мало что понимали в происходящем.

— Госпожа Маркс, — сказал Жиго, застегивая пальто, — даже если вы будете против, я пойду вместе с вами. Этим канальям ни в чем нельзя доверять.

Поняв, что господин Жиго идет вместе с мамой, девочки немного успокоились. Поцеловав их, пожелав покойной ночи, Женни заторопилась ведь там ждал Карл. У самой двери Елена протянула ей какой-то сверток.

— Что это?

— Пригодится.

— Боже, это передача? — Женни произнесла последнее слово трудно, врастяжку. — Неужели ты думаешь, что еще и завтра Карла не освободят?

— Я только думаю, что люди везде хотят есть. Бери. Ты-то еще никогда не встречалась с людьми, которых уводили полицейские, а мне приходилось. Всякое они рассказывали. — Елена устало свела брови, и по ее высокому молодому лбу пролегла чуть заметная тонкая морщина.

Женни судорожно обняла ее, взяла сверток и шагнула через порог.

Вежливый полицейский не возражал, что госпожу Маркс будет сопровождать господин Жиго. Напротив, он, кажется, был этому рад.

В управлении пришедших сразу препроводили к комиссару полиции.

— Господин комиссар, — радостно сказал вежливый полицейский, вводя в его кабинет обоих, — вы посылали меня за одной птичкой, а вот — сразу две. Надеюсь, мне это зачтется. — И он, как там, на улице, вытянулся в струнку.

Женни изумленно посмотрела на полицейского. Встретив ее взгляд с наглым спокойствием, полицейский вышел.

Комиссар сидел за столом. Пожилой, грузный человек с очень юркими, пронзительными глазами, которые казались чужими в его монументальном облике. Не предложив вошедшим сесть, мельком, но цепко оглядев их, он сначала обратился к Жиго:

— Кто вы такой, сударь?

— Филипп Шарль Жиго, архивариус.

— Бельгиец?

— Да.

— Что у вас, бельгийца, общего с заезжими смутьянами?

— Какими смутьянами? Карл Маркс — известный общественный деятель, ученый и публицист. Я близкий знакомый его семьи. Если позволите, я хотел бы сопровождать госпожу Маркс до конца.

— Что значит — до конца?

Вежливый Жиго несколько смешался:

— Ну, после свидания с мужем я намерен проводить ее домой. Ведь время уже очень позднее.

— Никого провожать вам не придется.

— Что вы хотите сказать?

— Вы кто такая? — чиновник перевел глазки на Женни, не удостаивая Жиго ответом.

Женни коробила грубость допроса, но она мысленно поклялась себе все стерпеть ради того, чтобы увидеть Карла.

— Вам известно, господин комиссар.

— Какое вам дело до того, что нам известно или неизвестно. Я спрашиваю, кто вы такая? — брезгливо поморщился чиновник.

Женни чувствовала, что она слегка ссутулилась от усталости, волнений или от тона комиссара. Она расправила плечи, подняла выше голову и спокойно, медленно, с легкой иронией в голосе проговорила:

— Иоганна Берта Юлия Женни Маркс, урожденная фон Вестфален, жена Карла Генриха Маркса, доктора философии.

— Как вы это докажете? Как докажете, что вы чья-то жена?

— Господин комиссар, — не стерпел Жиго, — я протестую против такого тона и таких вопросов. Перед вами женщина, перед вами жена европейски известного общественного деятеля, мать троих детей.

— Кто вас уполномочил протестовать? Не суйтесь, когда вас не спрашивают, иначе я вас выставлю вон.

— Успокойтесь, господин Жиго, — Женни дотронулась до его руки. Брачного контракта, господин комиссар, у меня с собой, конечно, нет.

— А какие вообще у вас документы с собой?

— Никаких.

— Почему?

— А почему они должны быть со мной?

— Действительно, — опять возмутился Жиго, — кому в Бельгии когда-либо раньше приходило в голову спрашивать документы у женщины!

— Вы же знали, что идете в полицейское управление. Здесь все основано на документах, — чиновник даже не взглянул на Жиго. — Зачем вы ходили сегодня вечером к Жотрану?

— Я пошла к нему тотчас после того, как полицейские увели моего мужа…

— Не успел простыть след законного супруга, — перебил комиссар, ухмыляясь, — как вы, несмотря на позднее время, бросив возлюбленных чад своих…

Женни сделала шаг к столу, она бы подошла и непременно залепила наглецу пощечину, если бы Жиго не схватил ее крепко за руку, не остановил. Но с собой Жиго совладать не смог.

— Вы ответите за это! — крикнул он. — Мерзавец! — Было очень похоже, что вежливый архивариус произнес это слово впервые в жизни.

Комиссар поднял звонок и позвонил. Вошел дежурный полицейский. Начальник загадочно сказал:

— Этого горлопана — к господину Анри.

— Как вы смеете! Я буду жаловаться министру Госси! — продолжал негодовать Жиго, но полицейский вытолкал его из кабинета и закрыл дверь.

Некоторое время комиссар молчал. Потом предложил Женни сесть. Возможно, он понял ее намерение, когда она сделала шаг к столу, и теперь рассудил, что сидя она станет не так подвижна. Женни сесть отказалась. Тогда чиновник спросил:

— Где вы жили кроме нашего города?

— В Германии — в Зальцведеле, в Трире, Крейцнахе, Кельне, Франкфурте-на-Майне, — перечисляла Женни, — потом в Париже, в Брюсселе…

— Ого! А вот я всю жизнь прожил в одном городе… Чем вы занимались во всех этих городах?

— Я помогаю моему мужу.

— Помогаете? В чем? — прищурился комиссар.

— Во всем, — отрезала Женни.

Видимо уже не зная, что бы еще спросить, чиновник кивнул головой на сверток, который Женни держала в руках:

— Что это у вас?

— Принесла мужу. Съестное.

— Пригодится самой.

— Что это значит?

— А то значит, сударыня, что никакого Маркса у нас здесь нет. И я вообще не знаю, кто это такой.

— Как так нет? В таком случае зачем меня сюда пригласили? — изумилась Женни.

— Пригласили? — комиссар иронически склонил голову набок. — Вас привели сюда, милостивая государыня, — он с радостной злобой глядел прямо в глаза Женни и словно выплевывал каждое слово, — потому что вы, не имея никакого определенного занятия, разъезжаете по разным городам Европы. Одним словом, мы задзрживаем вас на основании закона о бродяжничестве… Комиссар позвонил в колокольчик. — Сержант, распорядитесь, чтобы арестованную препроводили в одиннадцатую камеру.

— В одиннадцатую? — не смог сдержать удивления дежурный: он знал, что в этой камере содержатся действительно бродяги, нищие да бездомные проститутки.

— Да, в одиннадцатую. Начальник тюрьмы уже осведомлен.

Женни все еще не верила тому, что слышала. Ей казалось, что начальник и подчиненный еще продолжают разыгрывать глупый, издевательский фарс. Она думала, что в одиннадцатой камере встретит и обнимет своего Карла. С этой уверенностью через полчаса Женни и переступила порог ратушной тюрьмы Амиго и ее одиннадцатой камеры.

…В камере было почти совсем темно, особенно с непривычки, однако чувствовалось чье-то присутствие. «Неужели он спит?» — подумала Женни. Через несколько минут при слабом свете мерцающей коптилки она разглядела нары вдоль боковых стен. Полная надежды, Женни негромко позвала:

— Карл!..

На нарах кто-то шумно зашевелился, и сиплый со сна, грубый женский голос спросил:

— Кого это принесло в такую пору? Новенькая! О, интересно! И кажется, высокого разряда, не то что мы.

Должно быть, обладательница сиплого голоса хорошо привыкшими к темноте глазами видела вошедшую гораздо лучше, чем та ее. От этого Женни почувствовала себя еще беспомощней, чем в первое мгновение, когда поняла, что Карла здесь нет.

Она вдруг ощутила легкий приступ тошноты. Это, конечно, от спертого воздуха, от вони, или внезапная реакция на все пережитое сегодня. Женни приложила платок к губам. Ей захотелось сесть, еще бы лучше — лечь, она чувствовала слабость. Проснувшаяся женщина, видно, заметила ее состояние. Она поднялась, уступая Женни место на нарах.

— Что с тобой? Мутит? Лишку хватила? Девки, вставайте! — продолжала она громко. — У нас пополнение.

Поднялись еще две встрепанные фигуры; в дальнем углу лежал кто-то четвертый, но не пошевелился.

Три женщины, запахиваясь в грубые тюремные халаты, приблизились к Женни, сели рядом. Одна из них была совсем молода и весьма привлекательна даже в таком полуночно-тюремном виде; вторая — тоже молода, но толста и некрасива; третья, та, что проснулась раньше всех, явно доживала уже последние годы короткого бабьего века.

— Откуда явилась? Как звать? Видно, больших господ обслуживала, да чем-то не угодила? А что это у тебя в свертке? — спрашивала старшая.

Женни развернула сверток. Она ведь и сама не знала, что именно в нем находится. Там оказалась булка белого хлеба с большим куском жареной телятины и полдюжины вареных яиц. Женни взяла булку и примерилась разломить ее на три части, но старшая запротестовала:

— Э, нет, дели на четверых. Еще неизвестно, когда тебя покормят, хотя хорошо известно чем. И дай нам всем по яйцу, себе тоже возьми, а эти два съест, когда проснется, вон та соня, что в углу.

Женни не чувствовала враждебности со стороны этих женщин, а их грубоватая фамильярность после того, что она встретила в кабинете комиссара полиции, ее не пугала. Поэтому она кратко, сбивчиво, но в общих чертах довольно ясно рассказала, кто она и как попала сюда.

Поедая телятину, предназначенную для Карла, обитательницы одиннадцатой камеры внимательно слушали Женни. В ее рассказе их, кажется, больше всего заинтересовало то, что у нее есть муж и дети.

— Трое, — уточнила Женни, впервые улыбнувшись за этот день.

— Ах, как бы я хотела хоть одного-единственного, — вздохнула самая младшая, — но, видно, у меня никогда не будет детей. В четырнадцать мне пришлось травить плод от хозяйского сынка. С тех пор вот уже шесть лет ни разу не понесла.

— Дура, — прервала ее старшая, — куда бы ты делась с ребенком? Чем бы ты его кормила? Одна-то не можешь…

— А у меня был и муж и ребенок, — сказала толстуха. — Только муж в шахте погиб, а мальчик вскоре умер от простуды.

Женщина, которая до сих пор спала, вдруг проснулась, села на нарах, оглядела всех сонно-безразличными глазами. Старшая протянула ей два яйца: «Ешь, тебе оставили». Она молча очистила их, съела, даже не посолив, и снова легла.

Младшая спросила:

— А вы давно замужем?

— В июне исполнится пять лет. А до свадьбы мы были более семи лет тайно помолвлены.

— Семь лет! Тайно! — всплеснула руками младшая. — Неужели так бывает! Все эти семь лет вы любили друг друга? И сейчас любите?

— Дура несмышленая, — перебила старшая, — ты сообрази только: пять лет еще не женаты, а уже три ребенка! Разве без любви так бывает?

Женни почувствовала, что краснеет, услышав такую аргументацию, против которой, однако, возразить, пожалуй, было нечего.

— Свадьба у вас была, надо думать, богатая? — спросила толстуха.

— Нет, очень скромная, но веселая. Ведь муж мой далеко не богат.

— Уж это ясно, — сказала догадливая старшая. — Богачей в тюрьмы не сажают.

— А свадебное путешествие у вас было? — не могла угомониться младшая. Ее, видимо, сильнее, чем подруг, захлестывали волны любопытства и горькой женской зависти.

— Было. Небольшое, но было… По Пфальцу…

— Ну хватит, девки, — неожиданно и резко скомандовала старшая. Скоро светать начнет, спать ложитесь.

Все легли. Женни — не раздеваясь, ей страшно было подумать, что придется притронуться голым плечом или голой коленкой к этой простыне, к этому одеялу. А что, если завтра ее облекут в такое же арестантское рубище?

Все лежали молча, но никто не спал. Женни думала о Карле, о детях, об этих несчастных женщинах; они думали о ней, о себе, о ее любви, о своем несчастье и позоре.

Женни даже не задремала. А проститутки, когда уже начало светать, одна за другой уснули. Последней уснула младшая…

Вопреки всем традиционным представлениям о тюрьме дверь в одиннадцатую камеру открывалась и закрывалась почти бесшумно. Она открылась утром, не разбудив спящих женщин, и на пороге появился тюремщик. Он собрался, видимо, во весь голос что-то сказать, но Женни, приподнявшись с нар, таким властным жестом остановила его, что он замер с открытым ртом. Женни встала с нар и подошла к двери.

— Что вам угодно? — спросила она шепотом.

— Вас к следователю, — против своей воли, внутренне изумляясь себе, тоже шепотом ответил тюремщик.

— Я готова, — сказала Женни и вышла в коридор.

Он осторожно закрыл дверь камеры, осторожно запер ее, и они пошли.

Выйдя во двор, тюремщик остановился, словно кого-то ожидая. Женни обвела взглядом окна камер. Они были пустынны, заключенные еще спали. Вдруг в одном окне она заметила перечеркнутое решеткой, мертвенно-бледное печальное лицо. Вглядевшись, ахнула — это был Жиго! Как и она, он, видимо, провел бессонную ночь.

Женни подняла руку, чтобы помахать, но заметила, что Жиго сам делает ей какие-то знаки и показывает в дальний левый угол тюремного двора. Она повернула туда голову и увидела Карла! Вооруженные конвоиры вели его к воротам. Женни хотела крикнуть, но не смогла — перехватило горло. Она лишь молча провожала мужа глазами…

Издевательства над женой Маркса продолжались и сегодня. Ее решили доставить из тюрьмы Амиго во Дворец правосудия к судебному следователю. Конечно, это можно было сделать рано утром, когда улицы безлюдны, а если позже, то в закрытой карете. Но полицейский комиссар распорядился иначе. До одиннадцати часов Женни продержали во дворе тюрьмы, потом посадили в открытую карету, окружили карету эскортом вооруженных полицейских и как какую-нибудь опаснейшую государственную преступницу повезли к следователю в самую людную пору дня.

Более того, комиссар позаботился, чтобы спектакль длился подольше и чтобы зрителей было побольше. От тюрьмы до Дворца правосудия путь довольно короток и прям, но комиссар выбрал другой маршрут, строго-настрого приказав начальнику эскорта точно его соблюсти, — путь оказался длиннее обычного раза в три и проходил по самым оживленным улицам, мимо самых людных мест и зданий. Выехав с тюремного двора, карета с Женни проследовала по рю Амиго мимо городской ратуши, выехала на узкую рю Де-ла-тет-д’Ор, свернула на Гран-Плас, отсюда мимо кафе «Осинь» — к площади Сент-Гюдюль, далее вдоль здания парламента, мимо парка — к королевскому дворцу, от дворца — к университету и только отсюда — мимо городского музея — к Дворцу правосудия.

Наконец Женни предстала перед следователем. Допрос был чисто формальный. Вся вина арестованной состояла, конечно, лишь в том, что, принадлежа к прусской аристократии, она разделяла революционные убеждения мужа.

— Как можете вы, баронесса фон Вестфален, быть заодно со смутьянами и вертопрахами?! — возмущался следователь.

— Господин следователь, — устало проговорила Женни, — вы свое дело сделали, обвинить меня вам не в чем, а уж мое происхождение и мои взгляды — это не ваше дело. Я прошу вас побыстрее меня освободить, дома остались трое маленьких детей, они, как вы, надеюсь, понимаете, ждут мать.

— Бедные малютки одни? О, какая бесчеловечность! — воздев руки, воскликнул следователь. — Вы свободны, фон Вестфален, можете идти. Я обещаю вам, что в следующий раз такого безобразия не повторится. В следующий раз для вашего удобства и в интересах ваших детей их заберут вместе с вами, твердо вам обещаю.

— Еще неизвестно, — усмехнулась Женни, — что будет в следующий раз, кто кого будет судить. Посмотрите, в какое переменчивое время мы живем. Но, во всяком случае, имейте в виду, когда придет наш черед, мы не будем прикрывать свои справедливые действия по отношению к вам лицемерными фразами.

Следователь зябко поежился в кресле.

— Мы крепко сидим на своих местах, — веско сказал он.

— У Луи Филиппа было гораздо больше оснований так думать, чем у вас или у полицейского комиссара, с которым я вчера познакомилась, усмехнулась Женни.

— Вы свободны, госпожа Маркс, — следователь широко махнул рукой. Идите, идите, — ему захотелось поскорей избавиться от нее.

Женни вышла…

Ее усмешка при словах следователя о том, что «мы крепко сидим», имела, как оказалось, гораздо больший смысл, чем можно было ожидать.

Маркс, которого освободили в тот же день, рассказал на страницах французской газеты «Реформа» о том, какое издевательство учинили над ним и его женой в столице Бельгии — «образцовой конституционной стране». Об этом же громовую, по его собственному выражению, статью опубликовал Энгельс в лондонской чартистской «Северной звезде». В брюссельской газете «Освобождение» была статья польского революционера Людвика Любринера; были выступления Жотрана и Жиго в Демократической ассоциации; были парламентский запрос и выступление в палате представителей депутата Жана Брикура, требовавшего наказания виновных; была угроза юриста Карла Майнца, профессора Брюссельского университета, возбудить судебное дело против полиции… Словом, общественное негодование поднялось огромное. Министр юстиции Госси и министр внутренних дел Рожье вынуждены были дать в парламенте объяснения. Более того, они уволили со службы помощника комиссара, арестовавшего Маркса, комиссара, который допрашивал Женни, и следователя. Скрепя сердце об этих увольнениях правительство объявило в прессе.

Но все это было позже, несколько дней спустя, а сейчас, выйдя за ворота тюрьмы, Женни, то радуясь свободе, то обмирая от страха за Карла и детей, спешила домой…

Дверь ей открыл Карл. Она упала ему на грудь и наконец-то расплакалась. Он гладил ее нечесаные, спутавшиеся волосы, целовал мокрое от слез лицо, говорил: «Ну, ну, это на тебя непохоже…» У них не было сейчас времени даже на то, чтобы подробно поведать друг другу обо всем, что каждому пришлось пережить за эти тревожные часы разлуки: срок предписания о высылке уже истек, и надо было спешить, чтобы не оказаться вновь в лапах королевской полиции. Женни лишь рассказала о мужественной поддержке Жиго, а Маркс — о том, что сидел в одной камере с буйно помешанным, от которого ежеминутно приходилось обороняться.

— Мне показалось, что он свихнулся от чтения Прудона, — попытался Маркс вызвать улыбку жены. — И потому я встретил его как давнего и хорошего знакомого.

Женни не улыбнулась: хотя эта нелепая и чудовищная опасность была уже позади, ей все равно сделалось страшно.

Не взяв с собой даже самые необходимые вещи, семья Маркса отправилась на вокзал.

Четвертое марта, день их отъезда в Париж, был мрачным и холодным днем. В вагоне поезда стоял почти такой же холодный сумрак, как на улице. Дети зябли, взрослые старались хоть чуть-чуть их согреть, растирая им руки, кутая их ноги, плечи.

Когда поезд тронулся, дети, немного согревшись, уснули, а взрослые под мерный стук колес задумались… Подумать было о чем, было что вспомнить.

С самого начала жизнь в Брюсселе не была легкой и приятной: частое безденежье, жалкие квартиры, преследования реакции… Много досады и горечи доставил разрыв с Вейтлингом и Прудоном — ведь они были первыми пролетариями современности, давшими доказательства высокого духа своего класса. В начале пути Маркса они оказали бесспорное влияние на него, и он осыпал их тогда бесчисленными похвалами. Вспомнились и другие утраты подобного рода…

Но при всем том выпадали и светлые дни, были и радости. В Брюсселе Маркс еще теснее, чем в Париже, сблизился с рабочими, на деле узнал силу их классового содружества; сюда к нему приезжали, здесь познакомились с ним многие замечательные люди, бесстрашные борцы. Здесь вокруг него сплотилась прекрасная плеяда единомышленников и друзей. Здесь же Маркс и Энгельс установили тесные связи с Союзом справедливых, находившимся в Лондоне, который при их деятельном участии скоро был реорганизован в Союз коммунистов. Оставаясь неутомимым искателем научных истин, Маркс стал в эти годы революционным руководителем живого движения масс.

Именно в Брюсселе, оказавшись с семьей, в очень трудном положении, Маркс до конца понял, какого искреннего, доброго и преданного друга обрел в Энгельсе. В первые же дни изгнания Энгельс предоставил в распоряжение друга гонорар за свою работу «Положение рабочего класса в Англии» и писал ему о тех, кто изгнал его из обжитого Парижа: «Эти собаки не должны, по крайней мере, радоваться, что своей подлостью поставили тебя в затруднение с деньгами». В Брюсселе Энгельс почти целый год жил по соседству с Марксом и ничто не мешало им видеться едва ли не каждый день.

Здесь, в самом начале изгнания, они вместе написали два огромных тома — в пятьдесят печатных листов! — «Немецкой идеологии». В конце изгнания, совсем недавно, они вместе работали над «Коммунистическим манифестом».

— Сюда мы приехали вчетвером, — ни к кому не обращаясь, тихо проговорила Женни, — а отсюда уезжаем шестеро!

— Да, шестеро, — как эхо повторил Маркс.

Елена дремала рядом с детьми. Женни минуту помолчала, потом спросила:

— Ты помнишь, где мы жили, когда родилась Лаура?

За три года семья Маркса несколько раз меняла жилье. Как правило, делалось это в поисках более дешевых квартир, в надежде на выход из долговых тупиков. Сначала Марксы поселились в центре города в отеле «Буа-Соваж», но очень скоро, через две-три недели, переехали на окраинную рю дю-Пашено. Там прожили месяца два и перебрались в еще более отдаленное от центра жилище на бульваре Обсерватории; через год вернулись в «Буа-Соваж», где квартировали с весны до осени сорок шестого года; осенью поселились на совсем уж окраинной рю д’Орлеан, в рабочем предместье, эта квартира оказалась самой долговременной, здесь прожили почти полтора года, до тревожно-радостного февраля сорок восьмого; в феврале Маркс получил наконец (спустя десять лет после смерти отца) свою долю отцовского наследства, изрядную часть ее он отдал на приобретение оружия для брюссельских рабочих, на остальные деньги решено было вновь, в третий раз, поселиться в отеле «Буа-Соваж», чтобы в эти дни быть ближе к друзьям и единомышленникам из Союза коммунистов, Демократической ассоциации, Немецкого рабочего общества, чтобы быть доступнее для них и удобнее направлять их порой весьма разрозненные усилия в одно русло.

— Конечно, помню, — медленно ответил Маркс, напрягая память. У него была блестящая память специфически научного характера — на цифры, даты, термины и тому подобное, — но памятью на житейские факты, бытовые обстоятельства Маркс похвастать не мог. Поэтому ему трудно было сразу ответить на вопрос жены, тем более что переездов с квартиры на квартиру было так много. Но он отчетливо вспомнил, что Лаура появилась на свет в дни, когда полным ходом шла подготовка к работе над «Немецкой идеологией», а все, что было связано с такого рода работой, запомнилось ему крепко. Так, ухватившись за «Идеологию», он и вытащил в памяти все остальное. Конечно, помню, — сказал он уверенно, — мы жили тогда на бульваре Обсерватории.

— А Эдгар? — Женни оторвалась от окна и взглянула на Карла, видимо удивленная тем, что он вспомнил.

Ну, это уж совсем просто — Эдгар! Он родился всего год с небольшим назад и именно там, где были написаны «Нищета философии» и «Манифест», то есть…

— Тогда мы жили на незабвенной рю д’Орлеан.

Усмехнувшись про себя ходу воспоминаний, Маркс хотел было раскрыть Женни свою маленькую хитрость, но побоялся: не обидится ли? А потом подумал: «Что ж, ведь «Идеология», «Нищета», «Манифест» — это тоже мои дети, мои родные детища брюссельских лет, они тоже дались мучительно, с кровью и тоже дороги мне, любимы». И он повеселевшим голосом сказал:

— Нет, Женни, мы едем из Брюсселя не вшестером. А книги — разве они не дети этих же лет?..

Она сразу поняла его, согласилась с ним и, тоже просветлев, сказала:

— Но почему только книги? А Союз коммунистов, дружба с Энгельсом, с Вольфом и Вейдемейером, Дронке и Веертом, — и это все родилось в Брюсселе. Смотри какими многодетными, с какой большой семьей возвращаемся мы в Париж!

— Ты права! Значит, это не были потерянные годы? А то ведь ровно через два месяца мне стукнет уже тридцать.

— Пусть тебе всю жизнь сопутствуют такие потери. — Она поклонилась и по-матерински поцеловала его в лоб.


ГЛАВА ВТОРАЯ

Энгельса одолевало множество дел и забот. Почти две недели назад, двадцать третьего августа, Маркс уехал из Кёльна в довольно длительное и далекое путешествие по делам газеты, переложив на плечи друга все многосложные и многотрудные обязанности главного редактора «Новой Рейнской газеты». Надо чуть не ежедневно писать статьи в очередной номер, поддерживать связь с корреспондентами, следить за немецкой и зарубежной прессой, думать о том, где найти деньги, чтобы своевременно заплатить авторам и сотрудникам, но прежде всего, конечно, приходится читать огромное количество рукописей и редактировать, редактировать, редактировать… А тут опять дурацкий вызов к следователю! Бросить бы эту бумажку в корзину. Весной, в апреле, когда после всего лишь месячного пребывания в революционном Париже они с Карлом, влекомые успешными мартовскими восстаниями в Вене и Берлине, как и всем вдохновляющим ходом революции на родине, поспешили снова сюда, в Кёльн, чтобы издавать ежедневную политическую газету, задуманную как рупор революции, — весной, в апреле или мае, он, конечно же, бросил бы эту бумажку в корзину. Но теперь, в сентябре, увы, невозможно: контрреволюция набирает силы, наглеет, всюду переходит в наступление, и потому надо сделать все, чтобы сохранить за собой газету. Уж так и быть, придется потратить на каналью следователя часа полтора-два бесценного редакторского времени…

Энгельс почти выбежал из здания на Унтер-Хутмахер, 17, где находилась редакция, и широко зашагал к Дворцу юстиции. По дороге старался вспомнить, какой это по счету вызов. Шестого июля первыми вызвали Маркса и Корфа, ответственного издателя. Дня через три-четыре — владельца типографии Клоута и всех одиннадцать наборщиков. Потом — уже порознь — опять Маркса и Корфа. Третьего августа — Дронке и его, Энгельса. Дронке не было тогда в Кёльне, поэтому он явился один. Дней через десять побывал там и Дронке. И вот наконец снова вызван он. Это сколько же получается? Семь вызовов. А сколько человек? Шестнадцать! А сколько времени убито? Тут уж и не подсчитать… «Обер-прокурор Кёльна господин Цвейфель и шесть жандармов, которых наша газета якобы оклеветала пятого июля в статье «Аресты», право же, со всеми своими потрохами не стоят таких дорогих человеческих затрат», — зло усмехнувшись, подумал Энгельс.

…Не дожидаясь медлительного швейцара, он рванул входную дверь и, перемахивая через две ступеньки, поднялся на второй этаж, где находился уже знакомый кабинет уже знакомого следователя.

Постучал. Вместо ожидаемого «войдите!» за дверью послышались шаги, и она распахнулась.

— Прошу извинить, господин Энгельс, — тоном искреннего сожаления сказал появившийся на пороге следователь, — но исполняющий обязанности полицей-директора господин Гейгер распорядился, чтобы вы, не задерживаясь у меня, прошли прямо к нему.

— Это еще зачем? — спросил Энгельс, доставая из бокового кармана повестку. — У меня же вызов к вам.

— Не могу знать. Таково распоряжение исполняющего обязанности. Поверьте, я весьма сожалею, что буду лишен удовольствия новой беседы с таким интересным человеком, как вы.

— Верю, верю, охотно верю, — грубоватой скороговоркой пробормотал Энгельс. — Где кабинет Гейгера?

— Кабинет исполняющего обязанности полицей-директора в самом конце коридора.

Вильгельм Арнольд Гейгер в «Новой Рейнской» был всем хорошо известен. Это он в самом начале расследования, в июле, будучи тогда еще рядовым следователем, допрашивал многих сотрудников газеты. Это он после первого допроса Маркса и Корфа вместе с прокурором Геккером и полицейским комиссаром принимал участие в обыске помещения редакции. Это он же, наконец, во время обыска обнаружил злополучный листок бумаги с тезисными записями для статьи «Аресты». Видимо, за эту находку, за рвение в расследовании дела «Новой Рейнской газеты» и получил он такое повышение по службе. Его имя уже не раз мелькало на страницах газеты. Энгельс вспомнил, шагая по коридору, что весьма насмешливо Гейгер был затронут в той самой статье «Аресты», из-за которой загорелся весь сыр-бор, и еще несколько раз потом. Встреча с таким человеком не обещала ничего хорошего. Но Энгельса сейчас гораздо больше занимало то, почему его вызвал следователь, а хочет с ним говорить сам исполняющий обязанности полицей-директора. Видимо, предстоящему разговору или допросу придается особое значение. Но какое? И почему?..

— А-а, господин Энгельс, — с преувеличенной радостью и любезностью поднялся навстречу из-за стола Гейгер. — Вы очень пунктуальны. Четыре часа четыре минуты. Четыре минуты вы, конечно, потратили на разговор со следователем Лёйтхаусом?

Это был крупный, чиновного вида мужчина лет сорока пяти, уже несколько отяжелевший, рыхловатый, с выраженном заученного доброжелательства на бледном, очень подвижном лице.

Пока он поднимался, стремительный посетитель уже пересек весь кабинет и, подойдя к столу, кивнул головой. Но Гейгер все-таки вышел из-за стола, легонько тронул молодого человека за локоть и с таким видом, словно предлагал на выбор занять трон турецкого султана или китайского императора, сказал:

— Садитесь хоть в это кресло, хоть в это — как вам удобнее.

Энгельс заметил на столе несколько последних номеров своей родной «Новой Рейнской», благонамеренно-верноподданной «Кёльнской газеты», венской демократической газеты «Радикал» и еще какие-то издания с мелкими заголовками, прочитать которые он не смог.

— Ваша точность — прекрасное начало для нашей встречи. Как говорится, точность — вежливость королей. Это замечательное качество может вам очень пригодиться в будущем, — Гейгер ободряюще улыбнулся, — когда вы станете королем.

— О да! — усмехнулся Энгельс, поняв намек. — Сплю и вижу себя текстильным Фридрихом Великим. — Его раздражало многословие Гейгера, ему не терпелось опять в редакцию, к письменному столу, к рукописям и корректурам, а тот продолжал витийствовать:

— Я тоже всегда и во всем стараюсь быть пунктуальным. Особенно с тех пор, — на подвижном лице Гейгера появились одновременно и сожаление, и печаль, и усмешка, — как недели три тому назад мое назначение на нынешнюю должность «Новая Рейнская газета» назвала восшествием на престол, которое она приветствует.

— Да, было такое дело, — спокойно подтвердил Энгельс.

— Но посмотрите, какой же это престол! — Гейгер указал рукой на свое действительно довольно скромное кресло черной кожи. — Это жесткое сиденье для человека, который знает в жизни лишь одно — труд во имя справедливости и которому неведомы никакие житейские услады, даже такие невинные, как игра на скрипке.

В последних словах содержался новый намек — на то, что недавно «Новая Рейнская газета» пустила гулять по городу весьма язвительный каламбур, построенный на прямом значении слова «гейгер» — «скрипач».

Исполняющий обязанности полицей-директора был доволен своим вступлением в предстоящий разговор, так как считал, что, с одной стороны, ему удалось очень ловко и непринужденно польстить молодому человеку, с другой — полушутя-полусерьезно показать, что он помнит все выпады газеты против него, но не держит на сердце зла и настроен вполне доброжелательно. Ему казалось, что он сумел задобрить Энгельса и создать предпосылки для плодотворной беседы, — это и входило в его расчеты. Дело в том, что Гейгер вот уже полтора месяца был исполняющим обязанности полицей-директора, а окончательное утверждение в должности все откладывалось и откладывалось. Это начинало беспокоить его. Он не только тревожился за самое должность, но и прекрасно понимал, что слишком длительное пребывание в положении исполняющего обязанности может впоследствии губительно сказаться, даже непременно скажется, на его престиже полицей-директора, если он им станет. Поэтому он решил во что бы то ни стало форсировать дело. Для этого нужно отличиться в глазах начальства. А так как начальство питает исключительный интерес к «Новой Рейнской газете» с первого дня ее появления, то лучше всего, как и в прошлый раз, проявить себя именно здесь. Вот если бы помимо всяких следователей самому вызнать, кто же, в конце концов, автор распроклятой статьи «Аресты»! Гейгер надеялся, что удача может прийти к нему именно теперь и именно через Энгельса. Почему теперь? Потому, что Маркс, этот диктатор газеты, державший в жесткой узде всех ее сотрудников, находится в отъезде. Через Энгельса — потому, что он жизнелюбив, а главное — хоть и ближайший друг Маркса, но все-таки сын крупного текстильного фабриканта и торговца. А это не пустяк…

— Прошло два месяца со дня нашей встречи в редакции, — как будто сообщая радостную весть, сказал Гейгер, садясь в кресло. — И что это было за время! Какие кругом перемены! В Париже наконец-то опять восторжествовала законность, в Милан снова вошли изгнанные оттуда весной австрийские войска и усмирили бунтовщиков…

— То, что вы, господин Гейгер, именуете торжеством законности, мы называем победой контрреволюции; тех, кого вы клеймите словом «бунтовщик», мы величаем революционерами и патриотами, — сухо и четко проговорил Энгельс. — И кстати будь сказано, трагические события в Париже произошли еще до вашего милого визита к нам в редакцию. Более того, есть все основания полагать, что если бы восставшие парижские пролетарии не были разбиты и утоплены в крови двадцать шестого июня, то шестого июля вы с прокурором Геккером не осмелились бы явиться с обыском в нашу редакцию.

«Какой, однако, грубиян», — почти спокойно подумал Гейгер и, миролюбиво улыбаясь, ответил:

— Не скрою, решиться пойти в вашу редакцию было не так легко. Со своими наборщиками в красных якобинских колпаках, с ружьями для всех членов редакционного комитета, с ящиком боеприпасов она имеет вид крепости, которую голыми руками не возьмешь.

— Оружие мы держим на основании мартовского закона о всеобщем вооружении народа, — отрезал Энгельс.

— Да, да, есть такой закон, — с печалью в голосе, прикрывавшей досаду, согласился Гейгер. — Но не об этом я хочу с вами говорить — не о ружьях, не о патронах… Вы же видите, что после страшных дней безумств и кровопролитий повсеместно наступает умиротворение.

— Да, контрреволюция воспряла. Позавчера она победила в Париже, вчера — в Милане, завтра и послезавтра она может предпринять решительный штурм в Вене и Берлине. Мы это понимаем.

— Господин Энгельс! Торжествуют законный порядок и справедливость, Кругом разительные перемены!

— Между прочим, разительная перемена в вашей личной судьбе находится в одном ряду со всеми остальными разительными переменами, так восхищающими вас.

— О чем это вы? — едва совладал со своим подвижным лицом, чуть было не сорвался с принятого любезного тона Гейгер, сразу поняв, на что намекает собеседник.

— Разумеется, о назначении вас исполняющим обязанности полицей-директора.

Гейгер проглотил и эту дерзость: «Ну что ж, пусть, пусть пока порезвится». Он даже два раза хохотнул и довольно неплохо нашелся:

— Но ведь и вы, господин Энгельс, в данное время исполняющий обязанности. Разве не так? Разве не вас оставил вместо себя шеф-редактор Маркс, находящийся ныне, как сообщают газеты, в Вене?

Энгельс ощутил почти физическую брезгливость при мысли, что между ним и Гейгером может быть нечто общее.

— Вот я и хочу, — с шутливой улыбкой на губах и с серьезным выражением во взгляде продолжал Гейгер, — поговорить с вами как исполняющий с исполняющим…

— Совпадение невелико.

— И все же!

— А из бесчисленных баррикад, которые разделяют нас, обращу ваше внимание хотя бы на одну. Вы, разумеется, мечтаете избавиться от слов «исполняющий обязанности» и стать просто полицей-директором?

— Плох тот солдат, который…

— Конечно, конечно. Но вот я стать главным редактором «Новой Рейнской газеты» не желаю.

— Но почему? Это неестественно! Ваши блестящие способности, редкая образованность…

— По той простой причине, что лучшего редактора, чем доктор Маркс, невозможно себе представить. Ему «Новая Рейнская» в первую очередь обязана тем, что стала самой известной и авторитетной немецкой газетой.

— Да, по всей Германии вас перепечатывают, на вас ссылаются.

— И не только в Германии, господин Гейгер.

— Не только, не только… И тираж у вас…

— Вы можете назвать еще хотя бы пять немецких газет с таким тиражом?

— Пожалуй, только в Берлине… две-три.

— Но они существуют десятилетия, а мы — четвертый месяц. Они получают субсидии и всяческую иную поддержку правительства, а нам мешают всеми возможными способами, нас ежедневно преследуют.

— Полно, господин Энгельс, кто вам мешает, кто преследует! Да вы никого на свете не боитесь и печатаете бог знает что! Как говорит один персонаж напечатанных у вас стихов, — Гейгер быстро нашел в пачке газет нужный экземпляр «Новой Рейнской», развернул его и прочитал сатирические стихи Георга Веерта:

Редакторы этой газеты дрянной
Чертей опасная свора:
Совсем не боятся ни бога они,
Ни Цвейфеля-прокурора!

— Да, господин Гейгер, — охотно подтвердил Энгельс, — что касается Цвейфеля, бога и страха, то все эти три персонажа в нашей редакции не пользуются популярностью.

«Персонажа!» — хотел было вслух возмутиться Гейгер, но вовремя вспомнил о своей роли.

— Справедливо и то, что этот герой говорит о ваших политических целях:

Как средство от всех неурядиц земных
Хотят они первым делом
Республику красную провозгласить
С имущества полным разделом…

— Не стану отрицать, республику мы провозгласили бы с величайшим удовольствием, — и тут согласился Энгельс.

— Очень любопытные строки дальше, — с игривой улыбкой продолжал Гейгер:

Возьмутся они и за женский вопрос,
Тотчас отменив все браки:
В союз свободный — «ad libitum»
Отныне вступает всякий!..
Да, эти реформы новейшие в миг
Все в мире снимут запреты,
Красивейших женщин, конечно, возьмут
Редакторы «Рейнской газеты»…

Гейгер весело посмотрел на Энгельса и как посвященный посвященному сказал:

— Я, конечно, понимаю, это сатирический прием, гротеск. Да и к тому же, по слухам, у вашего шеф-редактора такая красивая жена, что никакая другая женщина…

— Оставим эту сторону жизни доктора Маркса вне рассмотрения, холодно прервал Энгельс.

— Хорошо, хорошо, — тотчас пошел на попятный Гейгер, хотя был весьма не прочь узнать кое-какие любопытные подробности о личной жизни шеф-редактора «Новой Рейнской газеты». — Так кто же вам мешает, господин Энгельс, кто вас преследует?

— По-вашему, следствие, начатое против нас, бесконечные вызовы в суд, обыски — это все не помеха? Вы дошли до того, что запретили доступ нашей газете даже в кёльнскую тюрьму!

Гейгер откинулся в кресле и засмеялся:

— Почему — даже?

— Да потому, что в тюрьме-то человек уж вовсе безопасен для вас, а вы все боитесь. Что же вы разрешаете там читать? «Кёльнскую газету»? Если так, то за каждый прочитанный арестантом номер вы должны сокращать ему срок заключения на месяц. Ведь там на каждой странице опасная для здоровья доза пошлости, глупости и скуки!

Гейгер продолжал тихо смеяться, глядя на Энгельса так, словно перед ним расшалившийся проказник.

— А что, господин исполняющий обязанности шеф-редактора, если разрешить доступ вашей газеты во все тюрьмы Пруссии, это еще более повысило бы ее тираж?

— Бесспорно! Ведь с каждым днем в тюрьмах все больше оказывается честных людей и настоящих революционеров, которые с удовольствием стали бы читать нашу газету.

— Так, так, так, — неопределенно промямлил Гейгер.

Они оба помолчали. Энгельс подумал: «Какого черта он тянет! Ведь я еще не все статьи сдал в завтрашний номер». Гейгер решил: «Ну что ж, пора приступать к главному».

— Господин Энгельс, — сказал он проникновенным тоном, — вы умный человек и вы прекрасно понимаете, что мятежи, беззакония, рост тиража вашей газеты, сатирические антиправительственные стихи — все это уходит в прошлое. Посудите сами, — он взял из пачки еще одну газету, то была вчерашняя, за третье сентября, «Газета кёльнского Рабочего союза», — даже среди ваших рядов начинают раздаваться трезвые и разумные голоса. На недавнем заседании Рабочего союза член Союза Левис заявил, — Гейгер нашел на странице нужное место и внятно прочитал: — «Многого можно достичь при современных отношениях без больших трудностей; если уделять особое внимание воспитанию, то можно устранить различия между сословиями»… Вы слышите, господин Энгельс, ваши единоверцы говорят уже не о ружьях и баррикадах, а о воспитании. Воспитание — вот локомотив прогресса, утверждают они!

— Я знаю об этом выступлении, — махнул рукой Энгельс. — Мне о нем рассказывал наш корректор Карл Шаппер.

— Корректор «Новой Рейнской» и одновременно заместитель председателя Рабочего союза? — не без лукавства спросил Гейгер.

— Да, и заместитель. — Это был факт, общеизвестный в Кёльне. Рассказывал и о том, какой отпор он дал воспитательной речи Левиса.

— Смею вас уверить, — Гейгер осторожно протянул по направлению к собеседнику руку, — это прежде всего потому, что сам Шаппер чрезвычайно невоспитанный человек. И вообще, господин Энгельс, вы никогда не задумывались, в какую компанию вы угодили в редакции «Новой Рейнской газеты»?

— Что вы хотите этим сказать, господин исполняющий обязанности? настороженно спросил Энгельс.

— Я хочу сказать, задумывались ли вы о том, что за люди окружают вас в редакции… Тот же Шаппер! Он дважды сидел в тюрьме. А Вильгельм Вольф, член вашего редакционного комитета! Тоже два раза сидел, причем первый раз его осудили на восемь лет, но помиловали через пять лет из-за болезни. И оба они не закончили курса в университетах. А Веерт даже не окончил гимназии. Неучи!

— В таком случае, к числу неучей отнесите и меня, — с насмешливой покорностью склонил голову Энгельс. — Ведь я, как Веерт, тоже не окончил даже гимназии.

— Как? — изумился Гейгер. — А ваша всем известная в Кёльне эрудиция, знание языков…

— Да, кое-что мне удалось приобрести, но все это — шутливо, вне наших прекрасных официальных очагов просвещения, как-то так, между делом. Энгельс покрутил пальцами перед глазами.

— Ах, ну, конечно же, не в этом суть, — подавив изумление, как ни в чем не бывало продолжал Гейгер. — Вы не кончали университетского курса, но вам, талантливому, трудолюбивому человеку, это не помещало стать и образованным, и воспитанным.

«Ну и ну! — подумал Энгельс. — Вот я у него уже и воспитанным стал. Иптересно, куда он клонит?»

— А Дронке! — явно щеголяя своей осведомленностью, продолжал Гейгер. — Хотя он и получил в Боннском университете звание доктора юридических наук, но это же разбойник разбойником! За оскорбление в своей книге «Берлин» его величества короля Пруссии он был приговорен к двум годам заключения. Вы знаете все это?

— Первый раз слышу! — воскликнул Энгельс с таким видом, что трудно было понять, смеется он или говорит правду. Гейгер решил, что ему выгоднее принять его слова за чистую монету.

— Вы не знаете и о том, что в ваш редакционный комитет он угодил прямо из крепости Везель, откуда бежал вскоре после известных февральских событий в Париже, — у Гейгера не поворачивался язык произнести слово «революция», — и незадолго до столь же известных событий в Берлине?

— Что вы говорите! Кто бы мог подумать! На вид такой скромный парень, и ведь очень молодой. К тому же пишет стихи и прекрасно знает латынь. Если б вы слышали, как он произносит речь «О величии римлян»!

Теперь было совершенно ясно, что Энгельс насмешничает, он устал от Гейгера, и ему захотелось немного развлечься. Гейгер решил, что такое нарушение благопристойности он уже не может оставить незамеченным, и потому довольно строго сказал:

— Латынь и величие римлян здесь ни при чем, господин Энгельс.

— Пожалуй, — легко согласился тот, — но как бы то ни было, а лишь только Маркс вернется, я тотчас доложу ему, что под видом доктора юридических наук у нас в редакции скрывается беглый каторжник.

— А я на вашем месте, — уже с прежней доброжелательностью в голосе сказал Гейгер, — еще до возвращения Маркса внимательно посмотрел бы вокруг себя в редакции. Одни из ваших редакционных сотоварищей были изгнаны из университетов, другие сидели в тюрьмах и бежали, третьи — тот же Дронке, Шаппер и сам шеф-редактор, — по сути дела, являются иностранцами…

— Карл Маркс — иностранец! — засмеялся Энгельс.

— Да, иностранец, — твердо повторил Гейгер. — Все названные мною лица не имеют прусского подданства.

— Разве слово «подданство» не было сдано в архив революцией? И разве первый, уже утвержденный параграф германских основных прав не гласит, что всякий немец имеет общегерманское право гражданства?

— К таким вопросам мы подходим чрезвычайно серьезно. — На подвижном лице Гейгера боролись волны притворной доброты и подлинной суровости.

— Да, я знаю. Настолько серьезно, что вот уже несколько месяцев известный всей Германии и Европе общественный деятель не может добиться восстановления своего прусского гражданства; настолько серьезно, что, если бы не протест рабочих, вы еще две недели тому назад выслали бы из Кёльна и из Пруссии Карла Шаппера с женой и тремя детьми. Как видно, упомянутый первый параграф в вашем толковании означает, что всякий немец может быть выслан из всех тридцати шести немецких государств. Видно, наряду с законодательством Национального собрания существует и ваше личное законодательство, господин Гейгер.

— Я это уже слышал со страниц «Новой Рейнской газеты».

— Извините, что повторился, но в таком случае хотелось бы узнать, уж не располагаете ли вы сведениями о том, что Национальное собрание, это хилое, но все же законное дитя революции, скоро будет задушено?

— Я не пророк, — уклонился Гейгер.

— Тогда, чтобы покончить с этим вопросом, позвольте мне высказать одно пророчество. — Энгельс не сводил глаз с лица Гейгера, на котором суровость наконец победила доброту, но, в свою очередь, уже теснилась настороженностью. — Я вам скажу то, что хорошо следовало бы знать прусскому правительству и его чиновникам.

Гейгер сложил руки на груди, внутренне напрягся, ожидая очередной дерзости.

— Германия, — продолжал Энгельс, — со временем будет гордиться тем, что Карл Маркс ее сын. А у вас, господин Гейгер, имеется лучезарная перспектива остаться в истории человеком, который всячески препятствовал Марксу получить права прусского гражданства.

— Ах, как мы далеко ушли от темы нашего разговора! — воскликнул Гейгер почти радостно, так как ожидал гораздо большей неприятности. История… Будущее… Вернемся к нынешнему дню. — Его лицо опять залила доброта.

— Ну, вернемся. — Энгельс и сам не хотел больше говорить об этом, ведь завтра в газете должна быть напечатана статья «Маркс и прусское подданство«. Там все будет названо своими именами. Статья состоит из нескольких фраз от редакции и довольно большого письма Маркса министру внутренних дел Пруссии Кюльветтеру. Письмо это — резкий и возмущенный протест ни ответ Гейгера, полученный Марксом в связи с его просьбой о предоставлении ему прав прусского гражданства. Ответ включен в письмо, и завтра его будут знать в Кёльне все. Лишь бы вовремя вручить наборщикам!..

— Интересно, господин Энгельс, — с отличной профессиональной выучкой продолжая держаться доброжелательного тона, сказал Гейгер, — не чувствуете ли вы себя в редакции… как бы это выразиться?.. Ну, белой вороной, что ли?

— Не могу даже предположить, — пожал плечами Энгельс, — с какой стороны в вашу голову залетела такая мысль.

— Эта мысль родилась из естественного сопоставления фактов. — Гейгер опустил скрещенные на груди руки и широко развел их вдоль стола, как бы показывая, что намерен сейчас вывалить на стол все упомянутые факты. — О том, что представляют собой ваши коллеги по редакции в настоящее время, я уже говорил. А кто они по происхождению? У двух отцы бедные сельские священники, у третьего отец учитель гимназии в маленьком городке, у четвертого — крепостной крестьянин!..

— Ну и что? — нетерпеливо перебил Энгельс.

— Как — что? А вы-то сын едва ли не самого богатого человека Вупперталя…

— Самого богатого.

— Вы наследник крупнейшего дела. У вашего отца есть предприятия даже за границей, в Англии. Вы богаты! А кроме того, вы молоды, вы чуть ли не моложе всех остальных в редакции, во всяком случае, Шаппер и Вильгельм Вольф лет на десять старше вас, Маркс тоже старше…

— Зато я на год старше Веерта и почти на два старше Дронке, усмехнулся Энгельс.

— Пусть! Но у Веерта, как и у Вольфа, нет здоровья, Дронке — смешной коротышка, у вас же здоровье хоть куда, а ваша внешность — это внешность настоящего немца: высокий и стройный, голубоглазый и русый… Зигфрид, и только!

Энгельс встал, хотел что-то сказать, но, как иногда с ним случалось в минуты волнения, он начал заикаться и не мог сразу выговорить то, что вертелось на языке.

— Что же касается вашего паспорта, господин Энгельс, — Гейгер торопился говорить, опасаясь, что будет сейчас перебит, — то он в полном порядке, и ваше прусское подданство ни у кого не вызывает сомнений. К тому же далеко не пустяк и то, что вы ниоткуда не высылались и не сидели в тюрьмах, подобно большинству ваших коллег.

— Во-первых, — справился наконец с заиканием Энгельс, — относительно высылок, ссылок и тюрем Зигфрид сохраняет прекрасные перспективы.

— Ах, не шутите так, господин Энгельс! — Гейгер даже прижал руки к груди.

— А во-вторых, что вам, в конце концов, от меня надо, господин исполняющий обязанности?

Гейгер тоже встал, подошел к Энгельсу и ласково взял его за пуговицу.

— Я хочу только одного. Я хочу, чтобы вы поняли, что вы совершенно случайный человек в этой компании. У вас великолепное будущее, а у них ни у одного! — нет никакого завтра.

Гейгер вернулся к креслу, взял со стола небольшой листок бумаги и хотел было вслух прочитать, что на нем написано, но почему-то не решился, а протянул листок Энгельсу. Это опять были стихи Веерта. Конечно, произнести их вслух Гейгер никак не мог, язык не повернулся бы. А Энгельс с удовольствием продекламировал:

Почтенный король-бездельник,
Узнай о нашей беде:
Ели мало мы в понедельник,
Во вторник — конец был еде.
Мы в среду жестоко постились,
Четверг был еще страшней,
Мы в пятницу чуть не простились
От голода с жизнью своей…

— Достаточно, достаточно, — поморщился Гейгер, ему и слушать-то такие стихи было истинным наказанием.

— Нет уж, давайте дойдем до конца недели, — возразил Энгельс.

Окончилось наше терпенье!

Дать хлеб нам в субботу изволь,

Не то сожрем в воскресенье

Мы тебя самого, король!

— Вот, сударь, кто работает у вас в газете, вот что вы печатаете и еще жалуетесь, что вас притесняют! — укоризненно покачал головой Гейгер. Но сейчас я хочу сказать не об этом. Веерт писал искренне. Во всяком случае, с большой долей вероятности можно предположить, что в основе этих стихов лежат личные переживания. Очевидно, Веерту и в многодетной необеспеченной семье отца-священника, и здесь, в Кёльне, где он работал жалким бухгалтером, и позже не раз приходилось переживать голодные недели. Но ведь вы, господин Энгельс, никогда не знали ничего подобного! Вам известен не голод, а аппетит — его вы обычно испытывали после урока фехтования или после верховой езды… Так что же вас объединяет с этими людьми? Неужели вам интересно работать с ними в красной газете?

— Этих людей, — жестко сказал Энгельс, — моих боевых товарищей, я ни на кого не променяю. Что же касается работы в газете, господин Гейгер, то в революционное время это одно наслаждение.

Каждое слово было произнесено с таким азартом и убежденностью, что Гейгер понял: с этого бока к нему не подступиться, и вся игра в доброжелательность и любезность тут ничего не даст. Но все-таки он решил предпринять еще одну прямую и открытую попытку.

— Скажите, — спросил Гейгер, словно и не слышал только что произнесенных страстных слов, — кто-нибудь в редакции знает, что вы сейчас здесь?

— Какое это имеет значение? — удивился Энгельс.

— Но все-таки?

— Кажется, нет. Я торопился и никому не успел сказать, куда иду.

— Ну и прекрасно! — Гейгер снова сел в свое кресло, жестом пригласил сесть Энгельса и спокойно, медленно, как нечто весьма естественное и обыденное, произнес: — Значит, если вы сейчас сообщите мне, кто автор статьи «Аресты», но никто из ваших коллег даже не заподозрит вас.

— Если бы я не знал, — сразу ответил Энгельс, — что ваша должность включает в себя профессиональный расчет на человеческую подлость и предательство, я сейчас вызвал бы вас на дуэль.

— Лихо, лихо! — едко усмехнулся Гейгер. — К барьеру выходят полицей-директор и обвиняемый…

— Вы не полицей-директор, а я не обвиняемый! — резко перебил Энгельс.

— Да, милостивый государь! — впервые за все время Гейгер повысил голос, и по его лицу метнулась тень бешенства. — Я еще не полицей-директор, но вы уже обвиняемый, а не свидетель, как в прошлый свой визит сюда. Вы привлекаетесь к этому делу как соответчик вместе с Марксом и Корфом.

— Ах вот оно что! — почти весело воскликнул Энгельс. — С этого и надо бы начинать.

— Я рассчитывал на ваш здравый смысл, на ваше чувство реальности. Голос у Гейгера, когда он перестал притворяться, оказался вовсе не мягким. — Вот вы тут распространялись насчет наслаждения работать в революционной газете. Это напомнило мне стихи Фрейлиграта о наборщиках, которые переливают свинцовые шрифты на пули…

— Чтобы драться за свободу печати.

— Да, чтобы драться… Но вы знаете, где сейчас ваш друг Фрейлиграт?

— Конечно. Вот уже шестой день как он арестован и сидит в дюссельдорфской тюрьме.

— И вас это не пугает?

— Ничуть. Фрейлиграта, как только его освободят, мы пригласим в редакционный комитет нашей газеты.

— Только его у вас и недоставало!.. А что, если не освободят?

— Будет же суд.

— Конечно, суд будет! Но разве вам не известно, как сейчас работают суды?.. Вы всё читаете в своей собственной газете? — Гейгер схватил вчерашний номер «Новой Рейнской» и бросил его на стол перед Энгельсом. На первой странице, подчеркнутый красным карандашом, ярко выделялся заголовок: «Смертные приговоры в Антверпене«. — Надеюсь, вам знакомо это произведение?

Еще бы незнакомо! Ведь его автором был он сам, о чем Гейгер не мог знать, так как статья опубликована в качестве редакционной, без подписи.

Гейгер снова схватил газету и, порыскав по ней глазами, торопливо прочитал:

— «…Обвиняемые предстали перед антверпенскими присяжными, перед избранной частью тех фламандских пивных душ, которым одинаково чужды как пафос французского политического самопожертвования, так и спокойная уверенность величавого английского материализма, предстали перед торговцами треской, которые всю свою жизнь прозябают в самом мелочном мещанском утилитаризме, в самой мелкотравчатой, ужасающей погоне за барышом».

— Неплохо сказано, — спокойно улыбнулся Энгельс.

— Да, неплохо, — зло метнул взгляд Гейгер. — Но я должен откровенно предуведомить, что когда будут судить вас, то не надейтесь, что в числе присяжных окажутся сторонники «французского политического самопожертвования» или «величавого английского материализма».

— Вы хотите сказать, что преобладать будут, как и в Антверпене, пивные души, торговцы, охотники за барышами?

— И если там, — не отвечая на вопрос, возбужденно продолжал Гейгер, из тридцати двух подсудимых к смертной казни приговорены сразу семнадцать, то подумайте, что может произойти здесь, когда перед судом предстанут лишь трое: вы, Маркс и Корф, а обвинение — и не только в клевете на власть будет поддерживать прокурор Геккер или обер-прокурор Цвейфель, оба оскорбленные вашей газетой!

— Господин исполняющий обязанности, — сказал Энгельс, снова вставая, — я очень тороплюсь. Вы, вероятно, исчерпали все свои доводы, и, кажется, я могу быть свободен?

— Подумайте и о том, — опять не обращая внимания на реплику собеседника, продолжал Гейгер, — что время нынче такое, страсти так накалены, что смертный приговор вынесен даже восьмидесятидвухлетнему генералу Меллине, освободителю Антверпена. С одной стороны, это, конечно, свидетельствует о суровости суда, с другой — примите во внимание, что старцу умирать не так уж горько и страшно. Но двадцать восемь — это не восемьдесят два…

Они помолчали несколько секунд. Один, напряженно и выжидательно вцепившись руками в подлокотники, сидел в кресле; другой, свободно заложив руки за спину, смотрел на него с высоты своего большого роста.

— Итак, господин Энгельс, — неожиданно тихим, усталым голосом, в котором все еще слышался, однако, намек на надежду, сказал Гейгер, — я обращаюсь к вашему здравому смыслу последний раз. Что вы мне ответите?

— Я вам отвечу вот что, господин исполняющий обязанности, — Энгельс взял со стола газету со статьей «Смертные приговоры в Антверпене». — Если с нами, с Марксом, Корфом и мной, произойдет все именно так, как вы сейчас предрекали, то, я надеюсь, найдется орган печати, который напишет о нас, имея для этого все основания, что-нибудь подобное этому. — Он близоруко поднес газету к лицу и прочитал из своей вчерашней статьи: — «Мы гордимся правом называть себя друзьями многих из этих «заговорщиков», которые были приговорены к смерти только потому, что они являются демократами. И если продажная бельгийская печать обливает их грязью, то мы, по крайней мере, заступимся за их честь перед лицом немецкой демократии. Если их родина отрекается от них, то мы признаем их своими!»

— Не тешьте себя пустой надеждой! — Гейгер тоже встал. — К тому времени такого органа печати уже не будет, ибо ваша «Новая Рейнская» — это едва ли не один из последних очагов сопротивления.

— Позвольте, я не кончил, — Энгельс предостерегающе выставил вперед ладонь и продолжал читать: — «Когда председатель огласил вынесенный им смертный приговор, они воскликнули с энтузиазмом: «Да здравствует республика!» В продолжение всего процесса, а также и во время оглашения приговора они держали себя с истинно революционной непоколебимостью».

Энгельс бросил газету на стол, четко повернулся через левое плечо и направился к двери. Гейгер с оторопелой злобой глядел ему вслед. Ведь это уходил не только обвиняемый Энгельс — уходила еще и надежда на должность полицей-директора.

— Минутку! — крикнул Гейгер, сам не зная, что скажет в следующее мгновение.

Энгельс обернулся. Неожиданно для самого себя, видимо стремясь найти хоть какие-то новые ниточки для разговора, Гейгер спросил:

— Скажите, пожалуйста, а когда возвращается доктор Маркс?

— О его возвращении, — Энгельса подмывали и злость, и озорство, и досада, — вы будете извещены артиллерийским салютом.

Очень подвижное лицо Гейгера застыло каменной маской…

Примчавшись в редакцию, Энгельс кинулся к письменному столу. На нем лежала статья «Маркс и прусское подданство«. Все остальное для завтрашнего номера неутомимый Вольф уже отредактировал та отправил в типографию. Энгельс пробежал еще раз статью. Злоба на Гейгера распирала его. Найдя в конце статьи подходящее место, он вписал в письмо Маркса еще один абзац: «…Я считаю совершенно недопустимым, что здешнее королевское окружное управление или исполняющий обязанности полицей-директора г-н Гейгер употребляют в присланном мне извещении слово «подданный», в то время как и предшествующее и нынешнее министерство изгнали это определение из всех официальных документов, заменив его всюду названием «граждане государства». Столь же недопустимо, даже оставляя в стороне мое право на прусское гражданство, называть меня, германского гражданина, «иностранцем».

— Вот так! — сказал он весело и, потрясая рукописью над головой, крикнул Вольфу: — Вильгельм! В набор!


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Секретарь суда читал скучным монотонным голосом:

— «Третьего июля 1848 года рано утром семь жандармов явились на квартиру Аннеке, грубо оттолкнули в дверях служанку и поднялись по лестнице. Трое остались в передней, четверо проникли в спальню, где спали Аннеке и его жена, которая скоро должна родить. Из этих четырех столпов правосудия один немного покачивался, уже с раннего утра взбодрив себя спиртным. Блюстители законности потребовали, чтобы Аннеке скорее одевался, и не позволили ему даже поговорить с женой. В передней они от понукания переходят к рукоприкладству, причем один из жандармов вдребезги разбивает стеклянную дверь. Аннеке сталкивают с лестницы. Четыре жандарма отвозят его в тюрьму, трое остаются при госпоже Аннеке, чтобы караулить ее до прибытия государственного прокурора…»

Шел суд над Марксом, Энгельсом и ответственным издателем «Новой Рейнской газеты» Германом Корфом. По требованию обвинения секретарь читал статью «Аресты» — именно ее инкриминировали подсудимым. В статье говорилось о беззаконных действиях, предпринятых жандармерией с благословения обер-прокурора Цвейфеля в отношении руководителей комитета кёльнского Рабочего союза Фридриха Аннеке, Христиана Эссера и других членов этой организации.

Поводом для ареста Аннеке послужила его мятежная речь, произнесенная на народном собрании в городском зале Гюрцених.

Да, не столь давние угрозы господина Гейгера не были пустым и праздным сотрясением воздуха: властям все-таки удалось посадить на скамью подсудимых главного редактора «Новой Рейнской» и его ближайшего помощника…

— «Через полчаса, — продолжал секретарь, — для производства обыска прибыли государственный прокурор Геккер и судебный следователь Гейгер. Они конфисковали большое количество бумаг. Кстати, господин судебный следователь Гейгер намечается на должность директора полиции Кёльна».

— И уже стал им! — раздался озорной голос из зала.

— Господа! — председатель суда стукнул по столу молотком. — Прошу соблюдать тишину и не мешать чтению!

Маркс и Энгельс сидели на скамье подсудимых рядом — слева от председательского стола на двухступенчатом возвышении за решетчатым деревянным барьером. Все присутствующие то и дело бросали на них внимательные, заинтересованные взгляды. Внешне они были очень различны.

Марксу тридцать лет. Это среднего роста, широкоплечий, крепко сложенный человек. Его жесты энергичны и угловаты, они запоминались. Но самое выразительное и характерное в облике — высокий лоб, оттененный шапкой иссиня-черных волос, быстрый взгляд темно-карих глаз, от которых, казалось, ничто не могло утаиться, и прекрасно очерченный волевой и насмешливый рот.

Сейчас, слушая секретаря, Маркс сидел пеподвижно, как изваяние, лишь на губах порой вспыхивала язвительная улыбка.

Энгельс моложе на два с половиной года, но можно подумать, что на все пять, а то и на семь. Высокий, аккуратный и подтянутый, держащийся всегда очень прямо, стремительный в движениях, он, скорее, был похож на энергичного гвардейского лейтенанта, чем на революционера, ученого, публициста.

Герман Корф сидел на дальнем конце скамьи. Неподалеку расположились адвокат Шнейдер, защитник Маркса и Энгельса, и адвокат Хаген, защитник Корфа.

Напротив подсудимых и защитников, через довольно широкое пространство, на таком же двухступенчатом возвышении, тоже за оградой, но не решетчатой, а сплошной, находились присяжные заседатели. Прямо, на своего рода сцене, стоит длинный, покрытый свисающим до пола зеленым сукном стол; за ним — председатель суда Кремер — небольшого роста, круглолицый, совершенно лысый человечек. Когда он наклонялся к лежавшим перед ним бумагам, его голова казалась шаром, готовым вот-вот покатиться по столу хоть справа налево, хоть слева направо. За отдельной конторкой недалеко от председательского стола — прокурор Бёллинг. Он худ, как жердь, и его мрачное, болезненного серого цвета лицо не предвещало ничего хорошего.

Секретарь закончил нудное чтение, и председатель Кремер объявил, что приступает к допросу подсудимых. Допрос, вопреки ожиданиям многих, получался очень кратким, так как, во-первых, факт опубликования статьи «Аресты» не нуждался в доказательствах; во-вторых, и Корф, и Маркс, и Энгельс — их допрашивали в такой очередности — наотрез отказались назвать автора статьи и решительно пресекали попытки председателя и прокурора хоть как-нибудь подступиться к этому вопросу; в-третьих, все подсудимые сразу заявили, что признают свою прямую причастность к опубликованию статьи и готовы нести за это полную ответственность.

Когда такое заявление делали Корф и Маркс, председатель молчал. Он, видимо, собирался с мыслями, что-то обдумывал. Когда о том же самом сказал Энгельс, мысль, над которой бился председатель, наконец созрела.

— Подсудимый Энгельс, — начал Кремер спокойным, уверенным голосом, как бы исключавшим всякую возможность несогласия или протеста, — из ваших слов следует, что вы признаете себя виновным? — Он, видимо, рассчитывал на то, что Энгельс моложе и неопытней своих товарищей.

— Не совсем так, господин председатель. — На полных губах Фридриха заиграла добродушная улыбка. — Мои слова надо понимать в том смысле, что я готов нести ответственность лишь в том случае, если жюри присяжных признает меня виновным не в опубликовании статьи «Аресты» — никто из нас своей причастности к этому не отрицал, — а в том, что я содействовал опубликованию статьи клеветнической, противоречащей закону, то есть преступной.

Председатель помолчал, поморщился.

— Подсудимый Маркс, в таком же духе следует толковать и ваше аналогичное заявление?

— Разумеется! — почти весело ответил Маркс.

— И ваше, подсудимый Корф?

— Так точно, господин председатель! — отчеканил, вскочив, Корф, и в зале послышались всплески смеха, так как многие помнили, что еще совсем недавно, года полтора назад, Корф был офицером прусской армии.

Встал прокурор Бёллинг.

— Подсудимый Энгельс, — сказал он почти дружелюбно, — как вы знаете, во время обыска, произведенного в редакции «Новой Рейнской газеты», была обнаружена заметка, содержащая мысли, которые легли в основу статьи «Аресты». У следствия возникло подозрение, что заметка написана вашей рукой. Вначале вы это категорически отрицали, а позже признались, что так оно и есть. Не объясните ли вы суду столь разительное противоречие в вашем поведении?

— Все очень просто, господин прокурор. — Энгельс даже пожал недоуменно плечами. — Первый раз меня пригласили к следователю в качестве свидетеля, pro informatione, а не для допроса под присягой. Но было совершенно очевидно, что вы собираетесь привлечь к ответственности если не всех редакторов газеты, то по крайней мере нескольких, ибо каждый из нас мог оказаться автором инкриминируемой статьи. Поэтому, естественно, в первом приглашении к следователю я увидел ловушку: вы могли бы потом использовать против меня сведения, полученные от меня же при этой первой беседе. А вам не надо объяснять, что я не обязан давать показания против самого себя. Когда же меня привлекли к делу в качестве соответчика, я тотчас признался в своем авторстве, потому что отпираться было бессмысленно: простейшая графологическая экспертиза уличила бы меня в недостаточном уважении к истине.

— Вы сказали, — попытался незаметно передернуть прокурор, — что автором статьи «Аресты» является один из редакторов газеты.

— Я сказал, что им мог быть каждый из нас, редакторов, но вполне возможно также, — Энгельс широко развел руками, — что ее написал кто-то из наших корреспондентов. Читая «Новую Рейнскую», вы же видите, что корреспондентов у нее множество, они всюду, а не только здесь, в Кёльне. Новейшую и достовернейшую информацию мы получаем от наших корреспондентов в Берлине и Франкфурте-на-Майне, в Дюссельдорфе и Кёнигсберге, в Дрездене и Мюнхене, в Дармштадте и Бреслау, в Мюнстере и Гейдельберге…

Маркс да и многие присутствующие, а среди них и некоторые присяжные заседатели, улыбались той находчивости, с какой Энгельс превратил ответ прокурору в похвалу и рекламирование своей газеты. Прокурор, досадуя на себя за свой вопрос, уже сел, а подсудимый между тем все продолжал перечислять:

— В Праге, Цюрихе, Вене, Париже…

— Достаточно, хватит! — перебил председатель.

Он едва ли не был уверен, что подсудимый вот-вот воскликнет: «Подписывайтесь на «Новую Рейнскую газету», лучшую газету Германии!»

— К чему этот перечень, подсудимый Энгельс? — уже совсем недружелюбно спросил прокурор. — Неужели вы надеетесь уверить кого-нибудь здесь в том, что корреспондент, находящийся в Париже или Вене, мог поместить в вашей газете пятого июля статью о событиях, имевших место в Кёльне третьего июля?

— Как знать, господин прокурор, как знать! — покачал головой Энгельс. — Среди журналистов есть весьма расторопные ребята…

В зале раздался смех.

— Господа! — строго сказал председатель. — Еще раз прошу соблюдать порядок. Здесь не театр.

Допрос свидетелей Аннеке и Эссера оказался еще более кратким, чем допрос подсудимых. Они твердо держали сторону защиты и полностью подтвердили все обстоятельства, изложенные в статье «Аресты». Казалось, председателя и прокурора это не очень-то и беспокоит и они даже довольны, что дело идет так быстро. Как видно, оба были совершенно уверены в угодном для них решении жюри присяжных.

Для такой уверенности, увы, имелись весьма веские основания, и самым веским было то, что на дворе стоял не обнадеживающий март, не благоухающий май сорок восьмого, а пасмурный февраль сорок девятого. Вот уже несколько месяцев, как революция шла на спад, а контрреволюция яростно наступала по всей Европе. Переломным моментом явилась прошлогодняя июньская кровавая победа французской буржуазии над пролетариатом Парижа. Теперь там восседает президентом ничтожный лже-Бонапарт. «Победой в Париже, — писал Маркс в «Новой Рейнской газете», — европейская контрреволюция начала справлять свои оргии». За Парижем последовала Вена. Двадцать третьего октября мятежную столицу Австрии атаковали войска Виндишгреца, Елачича и Ауэршперга.

Фрейлиграт, только что вошедший в состав редакционного комитета «Новой Рейнской», стихотворение, написанное в те дни о событиях в Австрии, начинал словами:

Мы стали б на колени,
Склонились до земли,
Молились бы за Вену,
Когда б еще могли.

Но молиться было уже поздно. После восьми дней ожесточенных боев «императорские бандиты», как их назвала «Новая Рейнская», овладели городом и потопили его в крови. Первого ноября над собором святого Стефана развевалось черно-желтое знамя Габсбургов. «А европейская буржуазия, писал Маркс, — из своих бирж и прочих удобных мест для зрелищ рукоплещет этой неописуемо кровавой сцене».

Он назвал поражение революции в Париже первым актом трагедии, Вену вторым и предсказал: «В Берлине мы скоро переживем третий акт». И действительно, очень скоро, восьмого ноября прошлого года, в Берлине к власти пришло архиреакционное правительство Бранденбурга. В город вступили гвардейские полки генерала Врангеля. «Новая Рейнская газета» назвала Бранденбурга и Врангеля «двумя субъектами без головы, без сердца, без собственных взглядов и только с усами…». Но чтобы устрашить трусливое учредительное Национальное собрание Пруссии, этого жалкого недоноска революции, оказалось достаточно и одних усов: оно было изгнано из столицы в маленький провинциальный городок и тем парализовано вовсе. Пятого декабря прусский король издал указ об окончательном роспуске учредительного собрания и в этот же знаменательный день пожаловал своему возлюбленному народу конституцию. Конституция содержала много громких обещаний, но королю опять предоставлялась неограниченная власть, а сословные привилегии юнкерства сохранялись. Вскоре был учрежден Высший трибунал, который оказался над конституцией и над законностью.

Хотя Рейнская провинция — часть Пруссии, но здесь еще со времен французского нашествия действует кодекс Наполеона. Это, конечно, несколько облегчает положение «Новой Рейнской газеты» и ее редакторов, но и здесь контрреволюция захватывала одну позицию за другой по всему фронту. И этот суд — убедительное тому доказательство…

Опять поднялся прокурор Бёллинг. Он взял слово для обоснования обвинения. Сначала в зале воцарилась полная тишина. Но прокурор не счел нужным утруждать себя подробным анализом инкриминируемой статьи и был так откровенно озабочен тем, чтобы обелить обер-прокурора Цвейфеля и прокурора Геккера, и говорил так скучно, что интерес к его речи довольно скоро упал.

— Господа присяжные заседатели! — несколько более живо и энергично заканчивал Бёллинг. — Статья «Аресты» — не случайность. Это преднамеренное издевательство над властью и оскорбление ее. Я мог бы привести в подтверждение сказанного множество фактов, но ограничусь лишь одним. Вот номер «Новой Рейнской газеты» от двадцать второго ноября минувшего 1848 года. — Он вынул из роскошной папки газету и потряс ею, потом развернул и положил перед собой. — Здесь опубликована статья «Обер-прокурор и «Новая Рейнская газета«. Нет никакого сомнения, что она принадлежит перу подсудимого Маркса. В этой мерзкой статье господин обер-прокурор Цвейфель назван «старым сотрудником» газеты, «коллегой»…

По рядам пробежали смешки. Кёльнцы хорошо помнили и эту статью, и то, как «Новая Рейнская газета», предоставив страницы для письма прокурора Геккера по поводу статьи «Аресты», тотчас нарекла всю прокуратуру своим «новым, многообещающим сотрудником».

— Здесь же, — продолжал прокурор, — мы читаем об «инквизиторском рвении» господина Цвейфеля. А о всеми уважаемом обер-президенте нашей провинции в данной статье написано: «Отдачей под суд за государственную измену рано или поздно должным образом завершится карьера господина Эйхмана…». Из всего этого совершенно очевидно, что газета ставит своей целью уничтожить всякое почтение к авторитетам и подорвать существующий порядок. Поэтому я считаю, что всем трем подсудимым должен быть вынесен обвинительный приговор.

Бёллинг важно сел на свое место. Настала очередь защитников.

Маркс и Энгельс знали, о чем будут говорить, на что сошлются, какие факты приведут в своих речах Хаген и Шнейдер, и потому слушали их вполуха. Время от времени они тихо переговаривались.

— Ты только взгляни на эту рожу! — Энгельс показал взглядом на присяжного, сидевшего за барьером напротив, крайним справа. Физиономия присяжного действительно была примечательна полным отсутствием всякого выражения, всякой мысли, всякого чувства. Приплюснутый лоб, оловянные глаза, уныло неподвижный рот. — Ведь такой проголосует за все, что угодно прокурору…

Суд присяжных, действовавший на территории Рейнской провинции, разумеется, был предпочтительнее ветхозаветного коронного суда, охватывавшего всю остальную Пруссию. Но оба друга понимали, что и суд присяжных, как он организован сейчас, — это не гарантия справедливости.

— Было бы настоящим чудом, — ответил Маркс, мельком взглянув на «рожу» и усмехнувшись, — если бы при нынешнем устройстве суда присяжных люди, открыто выступающие против власти, не попали прямо в руки своих беспощадных врагов. Но сегодня, по-моему, есть кое-какие шансы на это чудо.

— Я не думаю, что оно может совершиться в результате пробуждения совести у присяжных.

— Я тоже имею в виду не это… Совесть! У человека, у которого нет других данных, чтобы стать присяжным, кроме ценза, и совесть цензовая, подобно тому, как совесть привилегированных — это всегда привилегированная совесть.

— Может, ты рассчитываешь, что присяжные и не решатся сказать «Виновны!», поскольку в кодексе Наполеона нет статей, которые можно было бы применить к нам?

— То, чего не предусмотрел разум законодателя, — Маркс подбросил на ладони пухлый томик кодекса, взятый с собой в суд, — то может наверстать совесть присяжных. В сущности говоря, суд присяжных именно для того и учрежден, чтобы заполнить возможные пробелы закона широтой буржуазной совести.

Маркс хотел сказать что-то еще, но в это время защитник Хаген неожиданно повысил голос и заглушил его.

— В тот самый день, наверное, в тот же самый час, когда вышла газета со статьей «Аресты», — возбужденно говорил Хаген, — прокурор Геккер настоял на том, чтобы немедленно был произведен обыск в редакции с целью изъятия рукописи злополучной статьи, а редакторы и издатель газеты немедленно же арестованы. Арест вследствие нанесения морального ущерба обер-прокурору! Я говорю об этом только потому, что на процессе, где дело идет о свободе печати, я обязан не просто защищать своего подзащитного, но и представить общественности картину беззаконий, к которым прибегают власти в борьбе с прессой.

— Молодец, — сказал Маркс и продолжал развивать прерванную мысль: — Я не отрицаю, на какой-то момент буржуазная совесть присяжных может быть поколеблена. И это во многом зависит от речей защитников и от наших с тобой. Возможно, она заколеблется, если нам удастся разоблачить перед их глазами интриги властей. Но, поверь мне, в следующее мгновение они подумают, — Маркс указал глазами в сторону присяжных, — что если власти применяют к подсудимым такие гнусные и рискованные меры, если они, так сказать, поставили на карту свою репутацию, то, значит, подсудимые действительно крайне опасны, хотя и малочисленны. Они искренне решат, что власти нарушили все законы Уголовного кодекса лишь для того, чтобы защитить их самих от этих преступных чудовищ. И тогда уже с легким сердцем, даже с сознанием исполняемого долга они скажут себе: «Запачкаем же в свою очередь немного и мы нашу крохотную честь, чтобы спасти власти».

— Конечно, так оно и будет, — согласился Энгельс. — Но тогда откуда же все-таки взяться чуду? Ведь общая политическая обстановка в провинции и во всей стране нам также вовсе не благоприятствует?

— Погоди, Хаген кончает, а речь Шнейдера будет недлинной. Очевидно, сразу после него слово предоставят мне. Я хочу собраться с мыслями. Маркс вытащил из бокового кармана сюртука листки с набросками своей речи. — Советую и тебе сделать то же. Кстати, не вздумай хоть как-то, хоть чем-нибудь задеть присяжных. Наоборот, постарайся сказать им что-то приятное, лестное.

— Всенепременно, — с готовностью пообещал Энгельс.

Действительно, после Шнейдера, речь которого свелась, в сущности, к дополнительной аргументации того, что сказал Хаген, слово предоставили Марксу. Он начал уверенно и негромко:

— Господа присяжные заседатели! Все вы знаете, с каким особым пристрастием прокуратура преследует «Новую Рейнскую газету». Но до сих пор, несмотря на все ее старания, ей не удалось возбудить против нас обвинение в других преступлениях, кроме предусмотренных в статьях 222 и 367 Уголовного кодекса. Я считаю поэтому необходимым в интересах печати остановиться подробнее на этих статьях.

В зале воцарилась чуткая тишина. В облике, в голосе и в словах говорившего было что-то такое, что заставило людей стать предельно внимательными, многие даже невольно подались в его сторону.

— Но прежде чем приступить к юридическому анализу, позвольте мне сделать одно замечание личного характера. Прокурор назвал низостью, Маркс выговорил слово «низостью» с сильным нажимом, — следующее место инкриминируемой статьи. — Он взял один из листков своих набросков и прочитал: — «Разве господин Цвейфель не объединяет в своем лице исполнительную власть с законодательной? Быть может, лавры обер-прокурора должны прикрыть грехи народного представителя?»

Зал одобрительно зашумел. Цвейфель в самом деле был одновременно и обер-прокурором Кёльна, и депутатом прусского Национального собрания, теперь, правда, уже разогнанного.

Выждав, пока зал утих, оратор спокойно, как само собой всем ясное, произнес:

— Можно быть очень хорошим обер-прокурором и в то же время плохим народным представителем. Вероятно, господин Цвейфель именно потому хороший обер-прокурор, что он плохой народный представитель.

— Ни одна девушка не может дать больше того, что имеет, — вполголоса по-французски проговорил на скамье подсудимых Энгельс.

Карл с чуть заметной улыбкой взглянул в его сторону. В сущности, он был очень доволен тем, что раз уж прокуратура вместе с ним и Корфом решила привлечь к суду еще одного сотрудника газеты, то им оказался именно Фридрих. В редакции, где почти все сотрудники талантливые, яркие и смелые люди, нет второго столь же бесстрашного и стойкого товарища, такого эрудита, как он…

Подтверждая свою вроде бы шутливую мысль, подсудимый на живых примерах парламентской истории Франции, Бельгии, отчасти Англии показал, что в основе так называемого «вопроса о несовместимости» лежит естественное опасение, что представитель исполнительной власти — и, конечно, такая фигура, как прокурор! — будет в парламенте слишком легко приносить интересы общества в жертву интересам правительства, и потому он менее всего пригоден для роли народного представителя. Дебаты по этому вопросу — в частности, о весьма противоречивом совмещении в одном лице генерального прокурора и депутата — всегда велись довольно широко и никогда, нигде не влекли за собой судебного преследования.

— Господин Бёллинг, — Маркс, не оборачиваясь, кивнул в его сторону, хочет вычеркнуть целый период парламентской истории с помощью избитых фраз о морали. Я решительно отвергаю его упрек в низости и объясняю этот упрек его неосведомленностью.

Серое лицо Бёллинга сделалось совсем землистым, он невольно ссутулился. А Маркс был на вид спокойным и даже, как показалось многим, удовлетворенным. Это нетрудно понять: дело против «Новой Рейнской газеты» тянется уже семь месяцев. И сколько было за это время вызовов к следователю едва ли не всех сотрудников редакции, сколько допросов, обысков, очных ставок… Суд назначался, потом переносился, и это, конечно, опять рождало досаду, озабоченность, опять отвлекало от работы, мешало сосредоточиться. И вот — наконец-то! Наконец-то встреча не в кабинете следователя за плотно закрытой дверью, а на людях, где можно дать открытый бой этой с каждым днем наглеющей контрреволюционной сволочи!..

— Теперь я перехожу к разбору юридической стороны дела. Господа присяжные заседатели! Прокурор утверждал, что мы оскорбили господина Цвейфеля, что мы нарушили статью 222 Уголовного кодекса. Но совершенно очевидно, что эта статья к нам неприменима, ибо в ней речь идет о словесном, устном оскорблении, в то время как в данном случае перед нами газетная статья, то есть если и оскорбление, то печатное, а не устное.

— Какая разница, в какой форме нанесено оскорбление?! — крикнул кто-то из публики. — Оскорбление — это всегда оскорбление.

Маркс увидел, кто крикнул. Это был некто Дункель, один из первых буржуазных акционеров «Новой Рейнской», завербованных Энгельсом в Бармене и Эльберфельде в пору создания газеты. Чуть позже, едва раскусив, что это за газетка, Дункель тотчас забрал свои несчастные пятьдесят талеров обратно. Маркс его помнил. Он посмотрел на Дункеля и, помолчав немного, в напряженной тишине зала сказал, обращаясь к бывшему акционеру:

— Как вы считаете, есть разница между оскорблением и клеветой?

Дункель, конечно, уже сожалел, что у него вырвалась возмущенная реплика. В его расчеты вовсе не входило полемизировать с Марксом, ничего хорошего для себя от такой полемики он не ожидал. И сейчас лучше было бы не отвечать, отмолчаться, скрыться за спиной сидевшей впереди красивой дамы с вуалью, но несколько ободряло то соображение, что здесь, в Кёльне, его почти никто не знает, ведь он из Эльберфельда, и потому он все-таки ответил:

— Какая тут разница? Что в лоб, что по лбу.

— Законы для того и пишутся, чтобы не валить все в одну кучу, — тихо, но так, что в зале услышали все, сказал подсудимый. — Кодекс Наполеона, который, слава богу, в Рейнской провинции еще не отменен, проводит четкое различие между клеветой и оскорблением. Вы можете это найти в статье 375. Клевета есть поношение, которое вменяет в вину тому или иному лицу вполне определенные, конкретные факты. А оскорбление — это поношение общего характера, обвинение не в конкретном действии или бездействии, а в каком-то пороке. Если я скажу: «Вы, господин Дункель…» — Маркс сделал паузу, чтобы все услышали и запомнили это имя.

Произнесенное неожиданно и презрительно при таком стечении публики в этом зале, где Дункель так хотел остаться инкогнито, оно словно плетью по лицу хлестнуло бывшего акционера. «Откуда он знает? — растерянно метались его мысли. — Неужели запомнил по единственному визиту в их редакцию?»

— Если я скажу, — каждым своим словом вдавливая бывшего акционера в кресло, повторил Маркс, — «Вы, господин Дункель, отняли у человека, который остро нуждается, пятьдесят талеров», а вы этого не делали, то в понимании кодекса Наполеона я возвожу на вас клевету.

— Господин председатель! — взвился Бёллинг. — Я протестую против подобных ораторских приемов!

— Господин прокурор, — вмешался защитник Шнейдер, — вам следовало протестовать, когда подсудимого перебили. А теперь он лишь дает разъяснения тому, кто его перебил.

— Протест отклоняется, — бесстрастно промолвил Кремер, твердо держа голову.

— Если же я скажу, — продолжал оратор так, будто все происшедшее не имело к нему никакого отношения, — «Вы, господин Дункель, вор или изменник, у вас воровские или предательские наклонности», а на самом деле вы ангел во плоти, то я оскорбляю вас.

Все были удивлены еще больше, чем Дункель, когда Маркс назвал того по имени. А видя, как подсудимый отхлестал Дункеля, большинство присутствующих радовались сейчас не меньше, чем тот негодовал!

— Статья «Аресты», — Маркс говорил неторопливо, четко, казалось, он читал лекцию, — вовсе не бросает господину Цвейфелю обвинения в том, что он предатель народа или что он сделал некое гнусное заявление. Нет, в этой статье сказано: «Говорят, будто господин Цвейфель заявил еще, что в течение недели покончит в Кёльне с мартовской революцией, со свободой печати и другими порождениями злополучного 1848 года». Таким образом, господину Цвейфелю вменяется в вину вполне определенное заявление. Поэтому, если бы пришлось выбирать, какую статью нужно применить в данном случае, то следовало бы остановиться не на статье 222 — об оскорблениях, а на статье 367 — о клевете.

«Вам от этого легче не стало бы», — подумал про себя, но уже ничего не сказал вслух Дункель.

— Почему же прокуратура вместо статьи 367 применила к нам статью 222? — таким тоном, словно это имело чисто академический интерес, спросил Маркс. Но вдруг голос его стал жестким, и, впечатывая в мозги слушателей каждое слово, Маркс ответил на свой вопрос: — Потому, что статья 222 гораздо менее определенна и дает больше возможности обманным путем добиться осуждения человека, раз хотят, чтобы он был осужден.

— Господин председатель! — нетерпеливо воскликнул прокурор. — В интересах дела я прошу огласить статью 222.

— У вас нет возражений? — обратился председатель к защитникам.

— Никаких. Но, может быть, это сделает сам подсудимый? — ответил Шнейдер.

— Вы не против? — осведомился председатель у прокурора.

— Нет. В некотором смысле это даже полезно, — загадочно ответил Бёллинг, видимо рассчитывая поймать подсудимого на неточности перевода.

Маркс раскрыл кодекс Наполеона и сначала прочел по-французски, а потом перевел на немецкий:

— «Если одному или нескольким должностным лицам административного или судебного ведомства при исполнении… ими своих служебных обязанностей будет нанесено какое-либо оскорбление словами с целью затронуть их честь или их деликатность, то лицо, оскорбившее их таким образом, карается тюремным заключением сроком от одного месяца до двух лет».

При всем желании Бёллинг не мог придраться к такому переводу. Но он спросил:

— Что же вы находите в этой статье неопределенного, подсудимый Маркс?

— Никакому точному определению, господин прокурор, — Маркс протянул в сторону Бёллинга раскрытый кодекс, — не поддаются посягательства на деликатность и честь. Что такое честь? Что такое деликатность? Что такое посягательство на них? Это целиком зависит от индивида, с которым я имею дело, от степени его образованности, от его предрассудков, от его самомнения. Одно понимание чести было, например, у Александра Македонского или Аристотеля и совсем другое…

Дункель вжался в кресло, ожидая, что Маркс опять назовет его имя. Но тот все-таки нашел его взглядом и беспощадно закончил:

— …И совсем другое — у генерала Врангеля или у присутствующего здесь господина Дункеля.

Публика захохотала. Слабая улыбка возникла даже на лице той мумии среди присяжных, на которую обращал внимание Энгельс.

— Господин председатель! — стараясь перекрыть шум, негодующе воскликнул Бёллинг. — В своей газете подсудимый Маркс уже неоднократно поносил славное имя старого генерала Фридриха Врангеля. Он продолжает это и здесь. Из совершенно очевидных соображений личной мести за что-то он опять глумится и над господином Дункелем, человеком, который по возрасту годится ему в отцы. Это недопустимо!

— Господин прокурор, — едва Маркс открывал рот, как тотчас воцарялась тишина, — у меня нет никаких личных счетов ни с господином Дункелем, ни с генералом Врангелем. Просто у каждой революции есть свой Врангель и есть свой Дункель. Только в этом всемирно-историческом аспекте меня и интересуют названные фигуры.

— Что значит «свой Дункель»? — осторожно спросил Кремер.

— Разъяснение этого вопроса, господин председатель, увело бы нас слишком далеко. — Маркс понимал, что возиться сейчас с личностью бывшего акционера, представлять его фигурой, типичной для революции в Германии, фигурой буржуа-предателя, хотя это действительно так, было бы неуместно. Позвольте ограничиться разъяснением того, что такое «свой Врангель». В любой революции Врангель — это человек, который мечтает въехать на белом коне в столицу, залитую кровью восставшего народа. В прошлом году, в июне, такую мечту осуществил французский Врангель — Луи Эжен Кавеньяк, в ноябре ее удалось осуществить и нашему Врангелю, Фридриху. Будут новые революции — будут новые Врангели. Но рано или поздно великая революция будущего пресечет их древний род.

— Благодарю за разъяснение, — тоном, который можно было одновременно посчитать и серьезным, и ироническим, сказал Кремер. — Вернемся к существу дела.

— Вернемся, — охотно согласился подсудимый. — Как я уже сказал, господа присяжные заседатели, статья 222 в данном случае неприменима. Прокурор настаивает, чтобы вы при вынесении вердикта руководствовались не только этой статьей кодекса Наполеона, но и прусским законом от пятого июля тысяча восемьсот девятнадцатого года. Но этот закон имел своей целью дополнить, а вовсе не отменить статью 222. Он распространяет кары статьи 222 за оскорбления в письменной или печатной форме. Естественно, он может это сделать лишь в том случае, лишь при наличии тех условий, той обстановки, при которых статья 222 карает оскорбление словесное, устное…

Без труда можно было заметить, что все больше людей в этом зале вольно или невольно восхищались неотразимой логикой рассуждений Маркса, его спокойствием, иронией. Но сильнее всех была захвачена сидящая в третьем ряду, перед Дункелем, дама в вуали, чутко отзывавшаяся на каждый логический или эмоциональный поворот речи.

— Статья 222 предусматривает наказание за устное оскорбление чиновника лишь в том случае, если такое оскорбление наносится, во-первых, в личном присутствии чиновника, во-вторых, во время исполнения им своих служебных обязанностей. — Маркс выставил вперед правую руку и загнул на ней сперва один, потом второй палец. — Следовательно, кара за письменное или печатное оскорбление возможна при наличии тех же условий. Поэтому ни статья 222, ни закон 1819 года не могут ни под каким видом быть применимы к газетной статье, пусть даже и «наносящей оскорбление», но через продолжительное время после исполнения чиновником своих служебных обязанностей и в его отсутствие. А ведь именно так обстоит дело в данном случае: когда инкриминируемая статья была опубликована, господин Цвейфель исполнял обязанности не обер-прокурора, а депутата Национального собрания и находился в это время не в Кёльне, а в Берлине. Он не мог подвергнуться оскорблению или поношению как обер-прокурор, находящийся при исполнении своих обязанностей.

— Казуистика! — выпалил Бёллинг. — Я глубоко убежден в этом!

— Убежденность, господин прокурор, — холодно отрезал Маркс, прекрасная вещь лишь при одном непременном условии: если она не заменяет способности рассуждать.

Зал одобрительно загудел.

— Господа! Прошу соблюдать порядок! — опять возгласил председатель.

В это время один из присяжных, назвавшийся Отто Хюбнером, купцом, спросил разрешения задать подсудимому вопрос. В виде исключения — допрос подсудимых давно закончился — председатель разрешил.

— Господин Маркс! — с искренним недоумением начал Хюбнер. — При том толковании, какое вы даете статье 222, получается, что нельзя безнаказанно оскорбить, например, не только председателя суда или прокурора, но и любого, самого незначительного судебного чиновника, присутствующего здесь, и в то же время есть полная возможность совершенно безнаказанно оскорблять короля, ибо он не здесь, а в Берлине. Это же поразительная нелепость!

Дункель выпрямился и вылез из-за спины красивой соседки, решив, что наконец-то — и так неожиданно! — подсудимого поймали в ловушку.

— Я искренне сожалею, — оратор чуть заметно подался в сторону присяжных, — что, перед тем как идти на сегодняшнее судебное разбирательство, не все господа заседатели полистали кодекс Наполеона. Кодекс Наполеона, конечно, является кодексом деспотической власти. Но, хотя это и будет, возможно, оспаривать господин Дункель (бывший акционер сделал было движение, чтобы встать, уйти, но тотчас сообразил, что едва ли сможет пробиться через переполненный да еще смеющийся над ним зал), деспотизм деспотизму рознь. Прусский деспотизм противопоставляет мне чиновника как некое высшее, священное существо. — Маркс иронически воздел над головой руки. — Свойство чиновника срастается с ним, как благодать священства с католическим священником. Прусский чиновник всегда является для прусского мирянина, то есть нечиновника, священнослужителем. Оскорбление такого священнослужителя, даже и не при исполнении им своих обязанностей, даже отсутствующего, вернувшегося к частной жизни, остается все же осквернением религии, кощунством. Чем выше чиновник, тем более тяжко осквернение религии. Поэтому величайшим оскорблением государственного священнослужителя есть оскорбление короля, оскорбление величества.

— А вам такой взгляд, конечно, очень не нравится! — снова не стерпел бывший акционер.

— Ах, Дункель, Дункель, — покачал головой Маркс, — вы действительно темный (Dunkel — темный нем.). Мало ли кому что не нравится или нравится! Может быть, вам нравится моя жена, а мне — ваша…

Напряженная тишина взорвалась хохотом: с одной стороны, многие в Кёльне знали красавицу Женни Маркс, а с другой — нетрудно было представить себе, какая жена у этого старого хрыча. Дама в вуали смеялась вместе со всеми.

— Однако, — улыбнувшись, продолжал Маркс, — из этого зала вы направитесь по окончании суда к своей супруге, а меня ждет моя. Так что дело совсем не в том, кому что нравится. Нравится нам или нет, но в Рейнской Пруссии вот уже четвертое десятилетие действует кодекс Наполеона. Да, этот кодекс тоже деспотический. Но его утонченный деспотизм, вышедший из недр французской революции, как небо от земли, отличается от патриархально-мелочного деспотизма прусского права. Наполеоновский деспотизм сокрушает меня, раз я действительно мешаю государственной власти, хотя бы только путем оскорбления чиновника, который, исполняя свои служебные обязанности, осуществляет по отношению ко мне государственную власть. Но вне исполнения этих служебных обязанностей чиновник становится обыкновенным членом гражданского общества без каких бы то ни было исключительных средств защиты, без каких бы то ни было привилегий.

Поскольку король, — Маркс указал рукой на окно, — никогда не поступает по отношению ко мне лично, не исполняет сам обязанности чиновника, а всегда поручает исполнение их своим представителям, — он кивнул в сторону прокурора, — то с точки зрения наполеоновского кодекса оскорбление короля просто невозможно, и поэтому, господин Хюбнер, этот кодекс — в отличие от прусского права — действительно не предусматривает кары за оскорбление короля. Это выглядит нелепостью лишь на первый взгляд. На самом же деле здесь та утонченность, о которой я упоминал.

Я надеюсь, — опять чуть заметное движение в сторону присяжных, — что, отвечая господину Хюбнеру, я не сообщил ничего нового остальным членам суда, как и господину прокурору.

Бёллинг сделал вид, что не заметил едкости последних слов.

— Господин председатель! — на этот раз почему-то довольно тихо и смирно сказал он. — Прошу дать мне слово для краткой справки.

— Только с согласия защиты и самого подсудимого, — ответил Кремер. Мы и так превратили последнее слово подсудимого в прения сторон.

— Я не возражаю, — с готовностью сказал Маркс.

Адвокаты заколебались, видимо полагая, что подзащитный поспешил, сделав красивый, но необдуманный и опасный шаг. Они решили посоветоваться с Энгельсом.

— Карл знает, что делает, — сказал тот.

— Мы тоже не возражаем, — все-таки с некоторым сомнением в голосе проговорил Шнейдер.

— Я лишь хочу обратить внимание присяжных заседателей, — тоном злорадного предвкушения эффекта сказал Бёллинг, — что подсудимый Маркс широко пользовался и пользуется отсутствием в кодексе Наполеона статьи, предусматривающей кару за оскорбление короля. Например, пятого ноября минувшего года в «Новой Рейнской газете» можно было прочитать: «Почва колеблется под ногами коронованного идиота…».

Смех и шум перекрыли вдруг обретший мощь голос председателя:

— Господин Бёллинг, я дал вам слово не для того, чтобы вы воспроизводили здесь выражения подобного рода.

— Позвольте заметить, — поднял руку Маркс, — что данное выражение действительно имело место в газете, но оно относится не к королю Пруссии, а к австрийскому императору.

— Ах так! — облегченно вздохнул председатель.

— Я знал, что вы это скажете, господин редактор, — усмехнулся прокурор, хотя в душе он надеялся, что его подтасовка останется незамеченной. — Но эта цитата характеризует ваше общее отношение к законной монархической власти.

— Да, господин прокурор, — невозмутимо глядя в глаза Бёллингу, ответил Маркс, — я не принадлежу к числу адептов такой власти.

Проделка прокурора, как видно, мало кому понравилась, в зале зашумели, но он продолжал:

— Господа присяжные заседатели! Я приведу еще лишь одну маленькую цитату из «Новой Рейнской газеты». Да, там шла речь об австрийском императоре. Но послушайте, о ком говорится здесь: «Король Пруссии существует для нас лишь в силу решения берлинского Национального собрания, а так как для нашего нижнерейнского «великого герцога» никакого берлинского Национального собрания не существует, то и для нас не существует никакого «короля Пруссии».

— Вы правы, господин прокурор, — все так же глядя ему в глаза, согласился Маркс, — и это было на страницах нашей газеты. Но и здесь, как и в первом случае, мы не нарушили законности, оставаясь в рамках кодекса Наполеона.

— Вас послушаешь, так вы самый большой законник во всей Пруссии! сквозь зубы процедил Бёллинг, раздосадованно садясь.

— Господа присяжные заседатели! — Подсудимый оставил без внимания реплику прокурора. — Итак, я старался доказать вам, что к нашему делу неприменима статья 222 об оскорблении, взятая и сама по себе и в совокупности с законом 1819 года. Но здесь неприменима и статья 367 о клевете.

— Ну и законник! — опять не сдержался прокурор.

— Дело в том, что эта статья, — продолжал Маркс, — предполагает клеветническое обвинение в совершении определенных действий, которые, если бы они действительно имели место, повлекли бы для виновного в них преследование со стороны уголовной полиции или, по крайней мере, возбудили бы презрение или ненависть граждан к этому лицу.

— А разве в данном случае дело обстоит не так? — кажется, вполне искренне изумился прокурор.

— Совсем не так, — ответил Маркс. — Ведь господин Цвейфель не обвиняется газетой в том, что он отменил свободу печати, уничтожил завоевания революции. Ему ставится в вину лишь простое заявление. Но заявление о намерении сделать то-то и то-то не может послужить поводом для преследования полиции. Нельзя даже утверждать, что оно непременно навлечет ненависть и презрение граждан.

— Ну, это уж более чем сомнительно, — вставил один из присяжных.

— Конечно, — Маркс понимающе кивнул, — словесное заявление может быть выражением очень низкого, вполне заслуживающего презрения и ненависти образа мыслей. Но разве в состоянии возбуждения, господин присяжный заседатель, я не могу сделать заявления, угрожающего поступками, на которые я вовсе не способен? Только поступки доказывают, насколько серьезно было заявление.

— У этого доктора, даром что молод, есть чему поучиться, — вполголоса сказал кто-то сзади Дункеля.

— Кроме того, газета писала: «Говорят, — Маркс произнес последнее слово врастяжку, — будто господин обер-прокурор Цвейфель заявил…». Чтобы оклеветать кого-нибудь, я сам не должен ставить под вопрос свое утверждение, как это выражено здесь словом «говорят», я должен выражаться категорически.

Энгельс вспомнил, что это слово Карл вставил в текст уже перед самой сдачей статьи в набор. Первоначально там было написано «как нам известно». Энгельс тогда задумался над этой поправкой, и она показалась ему ненужной, излишней. А оказывается, вон как далеко смотрел шеф-редактор…

— Наконец, господа присяжные заседатели, граждане, ненависть или презрение которых навлекло бы на меня обвинение в каком-либо действии, что по статье 367 требуется для состава клеветы, эти граждане в политических делах вообще больше не существуют.

— Потому что доктор Маркс их отменил! — съязвил Бёллинг.

— Потому что в этих делах, господин прокурор, — Маркс резко обернулся к Бёллингу, — существуют только приверженцы партий. И вы это прекрасно знаете. То, что навлекает на меня ненависть и презрение среди членов одной партии, вызывает любовь и уважение со стороны членов другой партии.

— Но существуют же общечеловеческие критерии, общепризнанные оценки, — то ли возразил, то ли спросил Кремер.

— Такие критерии и оценки, — в голосе Маркса проскользнула удивившая многих горечь, — станут возможны лишь в далеком будущем, но они немыслимы сейчас, в пору ожесточенной классовой борьбы. Чтобы далеко не ходить за примерами, обратимся к фигуре того же Цвейфеля.

— Господин председатель! — вскочил Бёллинг. — Я протестую! Я уверен, что подсудимый хочет нанести новые оскорбления господину обер-прокурору.

Председатель поколебался, его голова повернулась чуть-чуть вправо, потом чуть-чуть влево. Наконец он сказал:

— Подсудимый, вы не могли бы обратиться к другому примеру?

— Нет, господин председатель, не могу. Этот пример принципиально важен для дела нашей защиты.

Кремер опять покачал головой и произнес:

— Протест прокурора отклоняется. Подсудимый, можете продолжать.

— Благодарю. — Маркс с достоинством кивнул Кремеру. — Здесь много говорилось о том, что наша газета часто и резко писала о господине Цвейфеле как о противнике революции. Но стоило Цвейфелю минувшей осенью сделать два-три вольных или, вернее, двусмысленных жеста, как правительственная «Новая Прусская газета» тоже обрушилась на него. Она писала о его — цитирую — «невыразимом умственном убожестве и недомыслии»…

— Господин председатель! — опять вскочил Бёллинг. — Ведь я предупреждал!..

Кремер развел руками: что, мол, поделаешь? Все идет по закону. А Маркс вел слушателей дальше:

— Она называла его «революционным брюхом» и даже сравнивала с Робеспьером.

Зал, как один человек, прыснул. Бёллинг ерзал на своем стуле, словно его поджаривали. Кремер склонил голову над бумагами. Энгельс и Корф ликовали. Дама в вуали дружески помахала подсудимому перчаткой. Дункель не смотрел ни на оратора, ни на даму, он находился в полуобморочном состоянии.

— В глазах этой газеты, в глазах ее партии, — подсудимый указал рукой за пределы зала, — наша статья не навлекла на господина Цвейфеля ненависти и презрения, а, наоборот, освободила его от тяготевшей над ним их ненависти, от тяготевшего над ним их презрения. На это обстоятельство следует обратить особое внимание не только в связи с данным процессом, но и во всех тех случаях, когда прокуратура попыталась бы применить статью 367 к политической полемике.

— Кажется, от конкретных фактов данного дела подсудимый намерен перейти к общеполитической агитации, — мрачно констатировал Бёллинг.

Председатель промолчал, а Маркс, обернувшись к автору реплики, ответил:

— Да, господин прокурор, я не скрываю, что вся моя речь будет прямой агитацией — агитацией за социальную справедливость, за свободу революционно-демократической печати. — И снова, обращаясь к присяжным: Статья 367, как ее толкует прокуратура, позволяет печати разоблачение лишь тогда, когда оно опирается на официальные документы или на состоявшиеся уже судебные приговоры. Ей разрешается, к примеру, разоблачать чиновника лишь после того, как тот отстранен от своей должности или осужден. Но зачем же печати разоблачать post festum, уже после вынесения приговора? Она по своему призванию — общественный страж, неутомимый разоблачитель власть имущих, вездесущее око, стоустый глас ревниво охраняющего свою свободу народного духа.

Раздались хлопки. Дункель подумал: «Ну и времена! В суде, при всем честном народе человек болтает черт знает что, и его никто не остановит, не прервет, не лишит слова! Даже хлопают еще… И эта дама, такой благородной внешности, — тоже!»

— Статья 367 заканчивается так. — Маркс раскрыл кодекс и прочитал: «Настоящее постановление неприменимо к действиям… разоблачение или пресечение которых было обязанностью лица, возбудившего обвинение, в силу его служебных функций или его долга». Долга, господа! — Маркс энергично захлопнул кодекс. — Достаточно бросить хотя бы беглый взгляд на инкриминируемую статью, чтобы убедиться, что наша газета, нападая на местную прокуратуру и жандармов, была весьма далека от какого-то ни было намерения нанести оскорбление или возвести клевету, она лишь исполняла свой долг разоблачения. — Он помолчал несколько мгновений, усмехнулся, пожал плечами. — Конечно, законодатель не имел в виду свободную печать, когда говорил в статье 367 о долге разоблачения. Но, согласитесь, не мог он думать и о том, что эта статья будет когда-нибудь применяться против свободной печати.

— Вот именно! — растерянно промолвил один из присяжных. — Как же быть в случае такой неопределенности?

— Как быть? — живо подхватил Маркс. — Всем известно, что при Наполеоне не существовало никакой свободы печати. Поэтому, уж если вы хотите применять наполеоновский закон к такой ступени политического и социального развития, для которой он вовсе не предназначался, то применяйте его полностью, толкуйте в духе нового времени — и пусть на благо печати пойдет и заключительная фраза статьи о долге. В рассматриваемом случае, — Маркс кивнул головой в сторону Энгельса и Корфа, — задача облегчается вам самой буквой закона. Но даже и там, где буква закона вступает в явное противоречие с только что достигнутой ступенью общественного развития, именно вы, господа присяжные, обязаны сказать свое веское слово в борьбе между отжившими предписаниями закона и живыми требованиями общества.

Бледный, разъяренный, не владеющий собой Бёллинг стремительно поднялся и громыхнул на весь зал латынью:

— Dura lex, sed lex!

В тон прокурору со своего места тотчас, как насмешливое эхо, отозвался Энгельс:

— Pereat mundus et fiat justitia!

— Господа! — едва сдерживая улыбку, сказал Кремер. — Мы не в римском сенате. Прошу изъясняться по-немецки.

— Истинная свобода может существовать только на почве закона! — столь же возбужденно процитировал прокурор фразу из недавнего предписания нового министра юстиции Ринтелена.

Подсудимый с грустной безнадежностью посмотрел на прокурора и закончил, обращаясь к присяжным:

— Ваш долг, господа, опередить законодательство, если оно не осознает необходимость удовлетворить потребности общества. Это самая благородная привилегия суда присяжных.

Но Бёллинг продолжал бесноваться:

— Вы призываете к беззаконию, а закон — основа общества!..

— Это — фантазия юристов, — покрутил рукой возле лба Маркс. Наоборот, закон должен основываться на обществе, он должен быть выражением его общих интересов и потребностей в противоположность произволу отдельного индивидуума.

— Никто и никогда не говорил ничего подобного! — В голосе прокурора мешались негодование и страх.

— Что ж, — вызывающе тряхнул Маркс своей буйной гривой, — наконец настала пора сказать!.. Вы хотите, чтобы люди слепо верили вам и вашим одряхлевшим кумирам. Но, господин прокурор, мир сейчас еще менее доверчив, чем во времена Фомы… Вот этот кодекс Наполеона, который я держу в руке, не создал современного буржуазного общества. Напротив, буржуазное общество, возникшее в восемнадцатом веке и продолжавшее развиваться в девятнадцатом, находит в этом кодексе только свое юридическое выражение. Когда он перестанет соответствовать общественным отношениям, он превратится просто в пачку бумаги.

— Не более того? — усмехнулся Бёллинг.

— Не более того, — очень серьезно ответил Маркс. — Стремление сохранить старые законы наперекор новым потребностям общественного развития есть, в сущности, не что иное, как прикрытое благочестивыми фразами отстаивание не соответствующих времени частных интересов против назревших общих интересов. Это сохранение почвы законности имеет целью сделать такие частные интересы господствующими; оно ведет к злоупотреблению государственной властью.

На скамьях присяжных произошло противоречивое движение, оттуда послышался сдержанный говор. Чувствовалось, что одним слова подсудимого понравились, других привели в недоумение, у третьих, вызвали несогласие.

— Господа! — отпив глоток воды из стоявшего перед ним стакана и словно освежив свой голос, воскликнул Маркс. — Но ведь суть статьи «Аресты» не в разоблачении Цвейфеля и жандармов. Что касается лично меня, то, заверяю вас, я охотнее занимаюсь великими всемирно-историческими событиями, я предпочитаю анализировать ход истории, а не возиться с местными кумирами, с жандармами и прокуратурой. Какими бы великими ни мнили себя эти господа, в гигантских битвах современности они ничто, абсолютное ничто.

— Как же вы позволили себе унизиться до борьбы с ними? — снова подал голос Бёллинг. — Как могли пойти на такую жертву?

— Да, я считаю настоящей жертвой с нашей стороны, что мы решаемся ломать копья с подобными противниками. — Маркс поморщился при последних словах. — Но, господин прокурор, таков уж долг печати — вступаться за угнетенных в непосредственно окружающей ее среде. Недостаточно вести борьбу вообще с существующими отношениями и с высшими властями. Печати приходится выступать против данного жандарма, данного прокурора, данного органа власти.

— Господин Маркс! — обеспокоенный развитием мысли подсудимого, прервал его Кремер. — Вы опять отклонились от предмета нашего разбирательства. Вернемся к тому, в чем состоит суть инкриминируемой статьи.

— Да, господин председатель, — Маркс понял опасения Кремера, но он знал, что слова, которые сейчас скажет, еще больше встревожат судью, — я говорил о сути статьи. Вся суть этой статьи заключается в критике правительства Ганземана, которое ознаменовало свой приход к власти странным заявлением, что, чем многочисленнее полиция, тем свободнее государство; в предсказании контрреволюции, которая действительно потом последовала. В инкриминируемой статье мы разоблачали всего-навсего лишь одно, выхваченное из окружающей нас среды, очевидное проявление систематической контрреволюционной деятельности правительства Ганземана. Аресты в Кёльне не были изолированным явлением. Аресты производились тогда и производятся сейчас по всей Пруссии, по всей Германии.

— Господин председатель! — едва владея своим голосом, готовым вот-вот сорваться на крик, сказал Бёллинг. — Прошу вас освободить меня от дальнейшего присутствия. Как я вижу, судебное разбирательство уже окончилось и начался политический митинг.

— Нет, господин прокурор, — мягко, но внятно произнес Кремер, — ваше присутствие обязательно до конца.

— В таком случае напомните доктору Марксу, что здесь зал судебных заседаний, а не зал Эйзера, не ресторан Штольверка, где так любят встречаться его единомышленники; что он — подсудимый, а не оратор на политическом митинге.

Председатель, видя, что Маркс заканчивает, в нерешительности замялся.

— Да, аресты производились в Бадене, Вюртемберге, Баварии, всюду! Маркс широко махнул правой рукой. — И мы должны были молчать при таком явном предательском заговоре всех немецких правительств против народа?..

Стояла полнейшая тишина. Как тяжелые камни, падали последние слова речи:

— В чем причина крушения мартовской революции? Она преобразовала только политическую верхушку, оставив нетронутыми все ее основы — старую бюрократию, старую армию, старую прокуратуру, старых, родившихся, выросших и поседевших на службе абсолютизма судей. — Маркс перевел дыхание, обвел зорким взглядом пронзительных карих глаз весь зал и закончил: — Первая обязанность печати состоит теперь в том, чтобы подорвать все основы существующего политического строя.

Зал захлестнули аплодисменты. Бёллинг вскочил и стал что-то кричать, но его никто не слушал. Кремер закрыл лицо какой-то бумагой, делая вид, будто читает ее. Энгельс и Корф что есть силы колотили в ладоши. Дама в вуали тоже аплодировала и смотрела на Маркса с гордостью. Дункель был похож на труп, который какой-то злой шутник усадил в один ряд с живыми.

Так продолжалось минуту, три, пять… Наконец Кремер встал и потребовал тишины. Она установилась не сразу, а лишь после того, как было сказано:

— Слово предоставляется подсудимому Фридриху Энгельсу, соредактору «Новой Рейнской газеты».

Энгельс поднялся со скамьи и предстал перед залом во весь свой гвардейский рост.

— Господа присяжные заседатели! Предыдущий оратор остановил свое внимание главным образом на обвинении по статье 222 в оскорблении обер-прокурора господина Цвейфеля; позвольте теперь обратить ваше внимание на обвинение по статье 367 в клевете на жандармов. — Энгельс говорил быстро, стремительно, но иногда слегка заикался. — Господа! Прокуратура дала вам свое толкование предписаний закона и на этом основании потребовала для нас обвинительного вердикта. Ваше внимание уже обратили на то, что законы эти были изданы в те времена, когда существовали совершенно иные политические отношения, чем теперь, и печать не обладала никакой свободой. Ввиду этого мой защитник и подсудимый Маркс высказали тот взгляд, что вы не должны считать себя связанными этими устаревшими законами. Привилегия суда присяжных в том и состоит, что присяжные могут толковать законы независимо от традиционной судебной практики, толковать их так, как им подсказывает их здравый смысл и их совесть.

«Черта с два я верю в вашу совесть!» — подумал Энгельс, но, вспомнив слова Маркса о том, что «Новая Рейнская газета» одна из последних крепостей революции и ее надо во что бы то ни стало удержать за собой, добродушно улыбнулся присяжным.

Затем он перешел к показаниям свидетелей и с их помощью подтвердил правильность всех фактов, изложенных в инкриминируемой статье. Его анализ показаний был настолько точным и убедительным, что Бёллинг не мог ни к чему придраться.

— Что касается упрека статьи в адрес одного из жандармов, будто он был пьян, — Энгельс опять добродушно улыбнулся, — то разве это беда для прусского королевского жандарма, если о нем говорят, что он немного хватил через край? Относительно того, можно ли рассматривать это как клевету, я готов апеллировать к общественному мнению всей Рейнской провинции.

— Да он шутник! — вполголоса проговорил немного пришедший в себя Дункель. После коренастого, смуглого, беспощадного Маркса этот на вид совсем юный, гибкий, улыбающийся блондин не внушал ему никакого страха.

— И как может прокуратура говорить о клевете, когда якобы оклеветанные даже не названы, не указаны точно? В статье речь идет о семи жандармах. Кто они? Где они? — Как бы ища их, Энгельс обвел взором весь зал и вдруг встретился глазами с бывшим акционером. Лицо его тотчас потеряло юношескую мягкость, стало жестким и злым, а взгляд — холодным, безжалостным. И Дункель сразу понял, что от этого юнца можно ждать таких же, если не больших, неприятностей, как и от «предыдущего оратора». Он снова сник, сжался, спрятался за спину дамы в вуали.

— Стало ли вам, господа, известно, — нехотя оторвавшись взглядом от Дункеля, продолжал Энгельс, — что какой-нибудь определенный жандарм навлек на себя из-за нашей статьи ненависть и презрение граждан? Оскорбленной может считать себя, в крайнем случае, вся прусская жандармерия в целом.

— Но ведь это еще более тяжкое преступление — оскорбить всю жандармерию! — наконец бросил свой первый камень в подсудимого Бёллинг.

— Вы лично можете это квалифицировать как угодно, — тотчас парировал Энгельс, — но я требую от прокуратуры указать мне на то место в законе, согласно которому считаются наказуемыми оскорбление, поношение, клевета на жандармский корпус в целом. Такого места в законе господину прокурору, увы, не найти.

Бёллинг, конечно, тотчас вспомнил, что такой статьи в кодексе нет, и в душе ругал себя за новую оплошность, за проклятую поспешность и горячность, но было уже поздно. По тому, как независимо и достойно Энгельс держался, по тому, как смело и убедительно говорил, наконец, по первой схватке с прокурором, которую он так легко выиграл, все в зале увидели, что это достойный товарищ Маркса, и сочувствие к нему стало расти с каждой минутой.

— Прокуратура вообще усмотрела в статье «Аресты» лишь доказательство нашей безудержной страсти к клевете. Статья эта, господа, была вам прочитана. Нашли ли вы, что мы ограничились в ней нападками на жандармов и прокуратуру в Кёльне, а не постарались вскрыть самую суть дела, проанализировать его истоки вплоть до правительства в Берлине? Но, конечно, — Энгельс горько улыбнулся и развел руками, — не так опасно нападать на большое правительство в Берлине, как на маленькую прокуратуру в Кёльне, и в доказательство этого мы стоим сегодня здесь перед вами.

С цитатами и фактами в руках Энгельс показал, что в статье «Аресты» верно предсказывался ход событий, что она своевременно предупреждала о предательстве буржуазии и наступлении контрреволюции.

— И после этого осмеливаются говорить о слепом пристрастии к клевете! — возмущенно воскликнул он. — Не похоже ли в действительности все дело на то, что мы, господа, предстали сегодня перед вами, чтобы понести ответственность за преступление, состоящее в том, что мы правильно указали на правильные факты и извлекли из них правильные выводы?

Это было не только «похоже», это на самом деле было так. Сидящие в зале — и публика, и присяжные, и председатель, и прокурор, и даже Дункель — одни с возмущением, другие со страхом, третьи с досадой все отчетливее видели, что дело обстоит именно так, что этого не скрыть.

— Резюмирую: вам, господа присяжные заседатели, предстоит решить вопрос о свободе печати в нашей провинции. — Энгельс вынул из кармана экземпляр «Новой Рейнской» и поднял его над головой. — Если печати запрещается писать о том, что происходит на ее глазах, если при каждом щекотливом случае она должна ждать, пока будет вынесен судебный приговор, если она обязана предварительно справляться у каждого чиновника, начиная с министра и кончая жандармом, не задеваются ли ее выступлением их честь или деликатность, если печать будет поставлена перед альтернативой — либо искажать события, либо совершенно замалчивать их, тогда, господа, свободе печати приходит конец; и если вы желаете этого, — в напряженной тишине зала Энгельс свернул газету и стукнул ею по ладони, — тогда выносите нам обвинительный вердикт!

Не раздалось ни возгласа, ни хлопка. Видно было, что речь Энгельса произвела не меньшее впечатление, чем речь Маркса, хотя и не содержала такого подробного юридического анализа, в ней реже встречались философские и политические обобщения.

Присутствующие в зале вдруг отчетливо почувствовали приближение драматической развязки.

— Подсудимый Корф! — нарушил наконец тишину Кремер. — Слово предоставляется вам. Что вы хотите сказать суду в свою защиту?

Корф понимал, что он может лишь ослабить силу воздействия на суд речей своих товарищей. Поэтому, посоветовавшись с Хагеном, он ответил:

— Господин председатель! Все, что я хотел сказать, уже изложили здесь два моих соответчика. Поэтому я отказываюсь от последнего слова. Если возникнет необходимость, еще раз выступит мой адвокат.

У прокурора цель была прямо противоположная: ему надо любой ценой сгладить впечатление от речей подсудимых. Поэтому он повторно потребовал слова и говорил долго, скучно и путано.

После Бёллинга выступил адвокат Хаген. Он обратил внимание присяжных заседателей на неуважение к ним, которое выразилось в том, что ни один жандарм не вызван в суд в качестве свидетеля, чтобы быть допрошенным в их присутствии.

— Вы, конечно, мечтаете и даже уверены, — насмешливо перебил прокурор, — что при этом жандармы невольно уличили бы друг друга во лжи.

Хаген, сосредоточенный на своей мысли, не нашелся сразу что ответить. Его выручил Маркс.

— Как можно об этом не мечтать, господин прокурор! — сказал он. Ведь если хотя бы два королевских жандарма стали уличать друг друга во лжи, то это лишь означало бы, что на сей раз они оба служат истине.

Прокурор нервически дернулся в своем кресле, а Хаген, легким кивком поблагодарив подзащитного за помощь, закончил, обращаясь к присяжным:

— Я снова напоминаю вам о вашей задаче судить только согласно внутреннему убеждению, за которое вы отвечаете перед богом и вашей совестью.

Речь Кремера, который резюмировал весь ход судебного разбирательства, была построена умело: в ней преобладал тон такого демонстративного профессионального беспристрастия, что действительно никто не мог понять, на стороне обвинения или на стороне защиты стоит председатель суда.

— Господа присяжные заседатели! Ввиду чрезвычайной важности сегодняшнего процесса разрешите напомнить вам, что, когда вас приводили к присяге, — Кремер многозначительно помолчал, переводя взгляд с одного присяжного на другого, — вы клялись перед святым Евангелием и животворящим крестом господним приложить всю силу своего разумения к тщательному анализу как фактов, уличающих подсудимого, так и обстоятельств, его оправдывающих; вы клялись подать свой голос согласно с виденным и услышанным здесь, по сущей правде и убеждению своей совести.

Кремер сделал еще более длительную, еще более многозначительную паузу, дабы присяжные и все присутствующие почувствовали и осознали высокую торжественность произнесенных им слов, всю ответственность, которую они налагают, и закончил вполне деловито:

— А теперь, господа присяжные заседатели, прошу вас получить вопросные листы и пройти в совещательную комнату для вынесения вердикта. Напоминаю, что ваше решение будет иметь силу лишь в том случае, если вы его примете большинством в две трети, то есть восемью голосами.

Присяжные встали, подошли к секретарю суда, который вручил им вопросные листы, и удалились.

Дункель достал из кармана большие золотые часы. Они показывали половину второго пополудни. Значит, суд продолжается уже четыре с половиной часа. Осознав этот факт, бывший акционер «Новой Рейнской газеты» вдруг почувствовал голод. Но нет, он не уйдет отсюда, не узнав приговора суда. Чтобы заглушить голод, скоротать время и помочь торжеству справедливости, Дункель незаметно перекрестился и стал про себя молиться: «Господь всемогущий! Ниспошли свою благодать на присяжных. Просвети их умы, укрепи души! Не допусти, о господи, чтобы злодеи эти, особенно же нечестивый Маркс и нечестивый Энгельс, ушли отсюда беспрепятственно. Не допусти поругания справедливости и веры во благо. Не допусти!».

Дама в вуали сидела неподвижно. Напряженный, яркий блеск ее глаз порой улавливался даже сквозь частую темную вуаль.

Прокурор Бёллинг был мрачен. В его ушах звучали грозные слова из недавнего предписания министра юстиции Ринтелена: «Я обращаюсь теперь, когда правительство его величества короля Пруссии сделало решительный шаг для спасения отечества, находящегося на краю гибели, к судебным властям и господам прокурорам всей страны, чтобы призвать их повсюду выполнить свой долг, невзирая на лица. Кто бы ни был виновный, он не должен уйти от немедленно приводимой в исполнение законной кары». Бёллинг спрашивал себя: «Выполнил ли я свой долг на сегодняшнем процессе?» И отвечал: «Да, выполнил». Но вся картина судебного разбирательства, прошедшая перед ним, рождала в его душе тревожную неуверенность. У всех ли присяжных такое же высокое и ясное понимание своего долга? Не поднялась ли в их сердцах смута после речей этих златоустов? Не поколебало ли их стойкость явное сочувствие публики к подсудимым?

А те тихо переговаривались.

— Итак, самое большее, что нам грозит, это два года тюрьмы, — как-то очень легко и беззаботно сказал Корф.

Маркса удивил его тон:

— Разве это мало?

Энгельс понимал, что тяжелее всех и драматичнее всех положение Карла. Если его не упекут в тюрьму сегодня, то это могут сделать завтра, на новом процессе. А ведь у него не только надежды и планы на будущее, как у каждого из них, у него еще и трое малых детей, младшему всего два года…

— Кроме того, — невесело сказал Маркс, — если нас осудят, то, бесспорно, запретят и газету. В лучшем случае прокурор, как и грозился, в залог будущего благонравного поведения газеты потребует четыре тысячи талеров. А где их взять?

Действительно, денег ни у кого не было. Карл уже вложил в газету семь тысяч талеров — почти всю свою недавно полученную долю отцовского наследства, — и больше ничего не оставалось.

— Но ты по-прежнему считаешь, что есть шансы на чудо? — спросил Энгельс.

— Видишь ли, — Маркс пожал плечами, — в моральном смысле процесс нами выигран с огромным преимуществом. За моральной победой по логике вещей должна бы последовать победа юридическая. И в этом смысле моя вера еще более окрепла. Но, как ты мне недавно напомнил, Наполеон больше всего опасался воевать против глупых генералов, ибо действия и маневры глупца невозможно предвидеть. Невозможно с полной уверенностью предвидеть и действия присяжных — людей с цензовой совестью.

Корф, которого, конечно, тоже отнюдь не восхищала перспектива оказаться за решеткой, воскликнул:

— Черт возьми! Но ведь оправдали же присяжные здесь, в Кёльне, Лассаля, потом в Дюссельдорфе — Фрейлиграта и вот совсем недавно, опять здесь, — Готшалька и Аннеке!

— Лассаля судили в августе, Фрейлиграта — в октябре, Готшалька и Апнеке — в декабре 1848 года, — уточнил Энгельс, — а сегодня седьмое февраля 1849 года.

— Вот именно, — сказал Маркс. — И сегодня власти в Берлине и Кёльне, то есть те, кто усадил нас на скамью подсудимых, изображают себя спасителями отечества. А ведь нет ничего опаснее, чем обмануть надежды чиновников на получение медали за спасение отечества. Вероятно, присяжные тоже понимают это.

Вдруг неожиданно для всех открылась дверь и на пороге показались присяжные заседатели. Зал оцепенел. Слышалось только шарканье ног присяжных. Дама в вуали вся подалась вперед. Дункель снова достал часы и взглянул на них: прошло всего минут двадцать, как присяжные удалились. Неужели за это время все решили? Страх и надежда несколько мгновений отчаянно боролись в сердце бывшего акционера, но он скоро сказал себе: «А что же тут, собственно, рассусоливать? Ведь все ясно как божий день перед нами преступники, враги короля и отечества».

Присяжные с непроницаемыми лицами прошли на свои места и сели. Старшина жюри подошел к председателю суда и положил перед ним большой вопросный лист, где были сведены вместе ответы всех присяжных. Заглянув в него, Кремер тотчас сделался бледным, как этот лист.

— Вы должны огласить его, — через силу выговаривая слова, сказал он старшине. — Так требует закон.

— Я знаю, — ответил старшина.

Он видел, что если бы закон требовал оглашения вердикта председателем, то Кремер не смог бы сейчас сделать этого.

Старшина взял лист, встал около председательского стола и начал спокойно, внятно и торжественно:

— По чести и совести перед богом и перед людьми, взвесив все обстоятельства дела по обвинению шеф-редактора «Новой Рейнской газеты» доктора Карла Генриха Маркса, соредактора Фридриха Энгельса-младшего и ответственного издателя Германа Корфа в оскорблении обер-прокурора Цвейфеля (статья 222 Уголовного кодекса) и в клевете на жандармов (статья 367 Уголовного кодекса), присяжные заседатели на вопрос: «Виновны или нет названные выше лица в нарушении указанных статей кодекса, а если кто виновен, то заслуживает ли снисхождения?» — ответили…

Старшина оторвался от листа и обвел взглядом зал: напряженное ожидание сделало все лица неуловимо похожими.

Старшина набрал полные легкие воздуха и выдохнул:

— Юлиус Арнц — «Нет, не виновны».

Старшина снова вдохнул и выдохнул:

— Генрих Беккер — «Нет, не виновны». Фридрих Гримм — «Нет, не виновны». Отто Хюбнер — «Нет, не виновны»…

— Господи милостивый! Да что же это?.. — вырвалось вслух у Дункеля. Никто не засмеялся над стариком, никто не бросил ему ни слова. Все вели про себя счет: один, два, три… Все знали, что если наберется восемь присяжных, сказавших «Не виновны!», то…

— Якоб Краузе — «Нет, не виновны». Пауль Меркер — «Нет, не виновны». Карл Пельц — «Нет, не виновны»…

Оставалось лишь одно имя, один голос! Старшина снова посмотрел в неистово молчавший зал, всей кожей почувствовал, как страшно обмануть надежды такого зала, и — бросил:

— Ганс Фернбах — «Нет, не виновны»!

И тут началось… Аплодисменты, топот, крики, смех — все слилось в один ликующий ералаш. Кто-то провозгласил: «Новой Рейнской» — ура!» Кто-то добавил: «Слава ее редакторам!» Кто-то не стерпел: «Позор ее врагам!»

А старшина, которого почти никто не слушал, продолжал:

— Густав Френкен — «Нет, не виновны». Иоганн Хофер — «Нет, не виновны»…

Из врагов газеты первым понял, что ему надо делать, прокурор: он встал и негодующе удалился.

— Вильгельм Шмидт — «Нет, не виновны». Георг Эльснер — «Нет, не виновны»…

Дункель видел, как дама, сидевшая впереди, откинула с лица вуаль («Ах, как хороша!» — даже сейчас отметил старик) и стала пробираться к скамье подсудимых. К Марксу, Энгельсу и Корфу со всех сторон тянулись руки людей, желавших поздравить их. Дама подошла и тоже пожала руки всем троим. Последним она поздравила Маркса, и, когда делала это, ей на лицо упала небрежно закинутая вуаль. Улыбающийся, радостный Маркс двумя пальцами осторожно взял краешек вуали и снова откинул ее. По этому интимному жесту Дункель понял, что дама, на которую он пять часов пялил глаза, была не кто иная, как жена Маркса! Он понял и то, что Маркс, как видно, заметил его стариковское внимание к своей жене, потому и отпустил шуточку насчет того, кому чья жена нравится. Всю глубину сарказма этой шуточки Дункель осознал только теперь.

Словно издалека, до него донесся голос председателя:

— Жюри присяжных единогласно признало всех подсудимых невиновными… Господин Маркс, господин Энгельс, господин Корф! Вы свободны…

Старшина жюри присяжных, пробравшись сквозь плотное кольцо публики, приблизился к Марксу и стал что-то говорить ему.

— Что? Что он говорит? — послышалось в разных концах зала, и тотчас установилась непрочная тишина, в которой отчетливо прозвучал голос:

— Доктор Маркс! От имени жюри присяжных заседателей, которое мне выпала честь возглавлять на этом незабываемом судебном процессе, позвольте выразить вам благодарность за весьма поучительное разъяснение некоторых важных вопросов.

Старшина протянул руку. Дружелюбно пожимая ее, Маркс ответил:

— Весьма рад, что был вам полезен, весьма. В свою очередь примите нашу признательность за справедливый вердикт. Если удастся, я постараюсь быть полезным для присяжных и на завтрашнем суде.

Они снова обменялись рукопожатиями.

При виде всего этого Дункеля бросило в жар; ему стало муторно и тоскливо. Он решил встать и уйти, но вдруг с ужасом почувствовал, что ноги не слушаются его.

Когда шумная публика повалила из зала, кто-то, проходя мимо Дункеля и не подозревая того, как близок к истине, весело, озорно воскликнул:

— На улицу, сударь! Что вы сидите? Или вас пригвоздило к месту?

Дункель отвернулся. Все вышли, а он так и остался в кресле. Сидел до тех пор, пока к нему не подошел служитель, которого он попросил позвать на помощь людей.

На улице Марксу, Энгельсу и Корфу хотели снова устроить овацию, но им было некогда, они торопились на Унтер-Хутмахер, 17, в свою родную «Новую Рейнскую».

— Не обижайтесь, господа, и не унывайте! — подняв руку, крикнул Маркс. — Ведь завтра, здесь же, в девять утра мы встретимся с вами снова. Бой будет продолжен!

— Сегодня победа за нами! Пока «Новая Рейнская» спасена! — ликующим голосом подхватил Энгельс. — А завтра — посмотрим!

Это «посмотрим!» вместило столько задора, дерзости, силы, что было ясно: и завтрашний бой их не страшит.

Едва ли не у всех кёльнцев, присутствовавших на суде и расходившихся сейчас по домам, среди множества мыслей, впечатлений, чувств, оставленных процессом, неотвязно вставали вопросы: что же произошло в совещательной комнате? Почему присяжным заседателям потребовалось лишь двадцать минут, чтобы в один голос оправдать подсудимых?

А дело все в том, что в совещательную комнату присяжные пришли уже с твердым намерением сказать: «Нет, не виновны». Одним весь ход процесса, особенно же речи Маркса и Энгельса, ясно показали, что быть в данном случае на стороне обвинения просто невозможно и бессмысленно. Другие — их, пожалуй, больше всего — были убеждены, что всех подсудимых надо бросить в тюрьму, а газету закрыть, но они видели перед собой полный зал людей, горячо сочувствующих подсудимым; они знали, что на улице, у подъезда суда, собралась возбужденная толпа; они помнили, что когда 14 ноября прошлого года Маркса вызвали на допрос, то до Дворца юстиции его провожало несколько сот человек, которые не разошлись во время всего допроса, а когда главный редактор «Новой Рейнской газеты» вышел от следователя, они радостно приветствовали его, проводили до зала Эйзера, где он поблагодарил их за поддержку; и всем было совершенно ясно, что если бы Маркса арестовали, то эти люди освободили бы его силой. Третьи принимали в расчет, что хотя революция почти повсеместно и разбита, но сколько еще всюду брожения, затаенной злобы, жажды мести. Четвертые были подавлены и сбиты с толку поведением подсудимых: по их убеждению, если люди ведут себя так независимо и смело, значит, за ними непременно стоит какая-то большая сила; эта сила была им неизвестна, тем могущественнее и страшнее она казалась…

Лишь один присяжный заседатель из двенадцати пришел в совещательную комнату с решением провозгласить: «Да, виновны!» Это была та самая «рожа», на которую обратил внимание Энгельс. Но перед тем как подошла его очередь отдать свой лист старшине, один присяжный спросил другого:

— А этот Энгельс не родственник ли коменданта города полковника Энгельса?

— Не думаю… Не знаю, — последовал неопределенный ответ. — Впрочем, бог весть…

«А что, если и правда родственник? — смятенно подумала «рожа». — По нынешним временам все может статься!»

И он четко, размашисто вывел: «Нет, не виновны!»

Так сложилось полное единодушие и произошло «чудо» еще более разительное, чем то, на которое смутно надеялся Маркс, а когда кто-то предложил поблагодарить Маркса, то, хотя с предложением согласны были не все, ни у кого не повернулся язык возразить.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Женни распахнула дверь в комнату мужа.

— Карл! Опять пришли солдаты.

— Какие солдаты? — Маркс поднял голову, нехотя оторвав взгляд от рукописи.

— Да, наверное, те самые, что приходили позавчера, когда ты еще не вернулся из Дюссельдорфа.

— Но позавчера, по словам Ленхен, были не солдаты, а унтер-офицеры.

— Боже, какая разница! — досадливо махнула рукой Женни.

— Кое-какая разница, моя милая, все-таки есть… Ну и что они хотят?

— Они требуют, как и тогда, личной беседы с тобой.

— Требуют?

— Именно требуют.

— Я думаю, Женни, — Маркс встал из-за стола, — мы могли бы это требование оставить без внимания, но, согласись, ведь интересно — зачем я им понадобился?

— Нет, Карл, — Женни решительно покачала головой, — у меня интерес к таким визитам и беседам пропал на всю жизнь со времен Брюсселя.

Маркс видел, что жена испугана, взволнована, ему хотелось успокоить ее, ободрить, и потому он тянул разговор и старался придать ему шутливый характер.

— Ах, ты ничего не понимаешь! — сокрушенно воскликнул он. — Ты не видишь разницы не только между солдатом и унтер-офицером, но и даже между армией и жандармерией. Ведь тогда, в Брюсселе, к нам наведались и увели меня жандармы! У жандармов — и это вполне естественно — всегда есть о чем поговорить со мной. Но вот когда в тихое послеобеденное время на квартиру к доктору философии и главному редактору большой газеты приходят унтер-офицеры армии его величества и настаивают на личной беседе с ним, то это, право, весьма необычно и загадочно. Я заинтригован. Может быть, они хотят попросить у меня фотографию, чтобы повесить у себя в казарме. Ты должна принять во внимание, что после двух выигранных процессов моя популярность необычайно возросла…

— Карл, не шути, — очень серьезно перебила Женни. — Лучше вспомни, чем окончилась беседа с солдатами одного философа из Сиракуз.

— Женни! Что за мрачные аналогии! — Маркс засмеялся. — Во-первых, там не было никакой беседы, солдат просто подошел и стукнул ученого по темени; во-вторых, этот ученый был уже стар и немощен, а твой Карл могуч как Арминий.

Из прихожей послышался шум, говор, через несколько секунд дверь в комнату открылась, и вошел Энгельс.

— Слава богу! — с облегчением и радостью воскликнула Женни. — Как хорошо, что вы пришли!

— Что тут происходит? — спросил, поздоровавшись, Энгельс. — В прихожей толпится половина кёльнского гарнизона…

— Идите в другую комнату, — заторопил Маркс. — Там тебе Женни все расскажет, а ко мне пригласите господ военных.

— Может быть, нужна моя помощь? — допытывался Энгельс. Он, видимо, уже почувствовал, что в происходящем есть и нечто смешное. — Как-никак я служил в пехотно-артиллерийском полку и получил там звание гвардии бомбардира.

— Нет, нет, нет, — Маркс легонько теснил к выходу жену и друга. Пока я буду сражаться один. Вы же оба знаете, я люблю такие схватки. Ну а если придется туго, я вас позову.

Женни и Энгельс исчезли за дверью, а через некоторое время в комнату вошли незваные гости. Одному было уже, вероятно, под пятьдесят. Высокий, костистый, рыжеватый, он напоминал солдата из народных сказок. Второй гораздо моложе, темно-русый, статный, легкий. «Вероятно, мой ровесник», подумал Маркс.

— Разрешите представиться: капрал шестнадцатого пехотного полка Альфред Блох, — отчеканил старший.

— Доктор Маркс, — кивнул головой хозяин.

— Сержант того же полка Герман Эбнер.

— Доктор Маркс… Прошу садиться, господа. — Унтер-офицеры сели на стулья около письменного стола, а хозяин обошел стол и опустился в свое кресло. — Вы хотели меня видеть? Я перед вами. Что вам угодно? Что угодно от меня шестнадцатому пехотному полку?

— Не столько всему полку, господин Маркс, сколько его восьмой роте, мрачно сказал капрал.

— Восьмой роте? — с интересом переспросил Маркс.

— Да, восьмой, — решительно подтвердил сержант. — Мы имеем честь служить в этой роте под командованием капитана фон Уттенхофена.

— Уттенхофена? — опять переспросил Маркс с еще большим интересом.

— Капитана фон Уттенхофена, — поправил Блох, явно задетый тем, что его командира назвали так просто, только по фамилии. — Разве вы его не знаете?

— Может быть, где-то и встречал, но, признаться, не могу вспомнить. Маркс развел руками.

— Вот как! — возмущенно воскликнул Эбнер. — Даже не знаете человека, а клевещете на него.

— О, разговор становится серьезным! — Маркс поплотнее уселся в кресле, словно занял более надежную позицию.

Капрал расстегнул на груди мундир и достал из внутреннего кармана две газеты — одну уже довольно потертую, другую совсем свежую. Это была «Новая Рейнская».

— Позавчера ваша газета, — капрал щелчком толкнул ее по столу к Марксу, — написала, что капитан фон Уттенхофен спекулирует казенным топливом. Офицер его величества — спекулянт?

Маркс взял газету, развернул ее и быстро нашел на последней полосе в самом конце под чертой заметку. Едва взглянув на нее, он вспомнил, о чем она.

— А сегодня, — продолжал Блох, почему-то не передавая вторую газету Марксу, — в статье «Тронная речь» генерал Врангель назван неуклюжим вахмистром. Но этого мало, здесь оскорбляется вся армия: вы пишете, что ее организация, боеспособность и преданность выдержали серьезное испытание при облаве на членов Национального собрания Пруссии в ноябре прошлого года… Вы, господин Маркс, служили когда-нибудь в армии?

— Нет, не служил. В тридцать восьмом году меня освободили из-за болезни легких, а года через три признали вообще негодным к несению военной службы.

— Вот видите! — с укором подхватил капрал. — А берете на себя смелость судить обо всей армии.

— А вы, господин Блох, работали когда-нибудь в газете? — спокойно спросил Маркс.

— В газете? — изумился капрал. — Что мне там делать? Чего я там забыл?

— Вот видите! — стараясь повторить укоризненный тон собеседника, сказал Маркс. — А берете на себя смелость судить о ней.

— У нас демократия, — вставил сержант.

— Демократия, господа, не сводится к праву унтер-офицеров судить о прессе. — Маркс сильным щелчком отправил газету обратно к капралу. — Она также предполагает, в частности, право прессы судить об унтер-офицерах и даже генералах. Впрочем, я извиняю вам ваши слова о демократии ввиду необычайной новизны для вас этого предмета. Однако позвольте окончательно уточнить, от чьего же имени вы ко мне пожаловали — от имени восьмой роты или шестнадцатого полка, от имени генерала Врангеля или всей прусской армии?

— Мы пришли от восьмой роты, — сурово сказал Блох. — Надеемся, перед остальными вы ответите в будущем особо.

— О будущем, капрал, вы знаете, вероятно, не больше, чем ваш коллега о демократии, и это, конечно, вас тоже извиняет. — Маркс как бы в прискорбии и сочувствии склонил голову. — Ответьте лучше, что же вы от меня хотите?

— Прежде всего мы хотим заявить вам, что вся восьмая рота чувствует себя оскорбленной вашей заметкой. — Капрал произнес эти слова, по всей видимости, так, как произносил в свое время слова присяги.

— Только подписи всех солдат, унтер-офицеров и офицеров восьмой роты могли бы убедить меня в правильности вашего заявления, — сказал Маркс.

— Мы представим эти подписи! — тотчас отозвался сержант.

— Напрасный труд. — Маркс устало махнул рукой. — Дело в том, что заявление господина Блоха не представляет для меня никакого интереса, и я не придаю ему значения.

— То есть как это не придаете? — И капрал, и сержант в искреннем удивлении даже подались вперед.

— До заметки, так взволновавшей вас, господа, — назидательным тоном проговорил Маркс, — мне нет никакого дела, потому что она помещена под чертой и, следовательно, считается объявлением.

— Объявлением? — Унтер-офицеры подались вперед еще больше.

— Да, всего лишь объявлением. А за такого рода публикации я ответственности не несу. Я подписываю только то, что над чертой.

— А кто же за это отвечает? — несколько удрученно спросил капрал.

— Я не намерен консультировать вас по таким вопросам. Могу лишь сообщить, что вы имеете возможность опубликовать возражение, причем бесплатно. Хотите?

Маркс придвинул к себе листок чистой бумаги, быстро написал на нем несколько строк и протянул унтер-офицерам:

— Например, вот такой текст.

Капрал и сержант склонились над листком и прочитали: «Мы, солдаты, унтер-офицеры и офицеры восьмой роты 16-го пехотного полка, единодушно утверждаем, что наш Ротный командир капитан фон Уттенхофен никогда не спекулировал казенным топливом, не воровал чужих кур, не соблазнял невинных девиц, а также чужих жен».

— При чем здесь куры и девицы? — серьезно и озабоченно спросил капрал.

— Ну, если вы не гарантируете поведение своего командира в отношении чужих кур, чужих жен и девиц, то можно это место сократить.

— Нет, мы уверены! Вполне уверены!

— А тогда в чем же дело?

«Действительно, в чем же дело?» — мучительно ворочал мозгами капрал и никак не мог выбраться из простенькой ловушки, расставленной собеседником.

— Странно как-то… — нерешительно протянул он.

— Что же странного? Раз это правда, раз вы уверены…

— Да он смеется над нами, господин капрал! — воскликнул наконец, видимо, более сообразительный Эбнер.

— Смеется? — удивился капрал.

— Конечно! А кроме того, нам никто не поручал печатать опровержение. Нам поручили одно — узнать имя автора заметки. И будьте любезны, господин Маркс, сообщите нам его, иначе…

— Господа! — прервал Маркс сержанта. — Если вы не хотите печатать опровержение, то у вас есть еще один вполне демократический способ выразить ваш протест — вы можете подать на газету в суд.

— Ну уж нет! — покачал головой капрал. — Слышали мы, как недели три тому назад вас судили два дня кряду, и знаем, чем это кончилось. Мы не можем честь своей роты и ее командира вверить судейским слюнтяям. Мы сами за нее постоим. А для этого нам нужно имя борзописца, который накатал заметку. Вы нам его сообщите, сударь, в противном случае мы больше не станем сдерживать своих людей, и дело может кончиться плохо.

Открылась дверь, и вошла Женни. Не обращая никакого внимания на унтер-офицеров, она спросила:

— Карл, ты не забыл, что тебя ждет господин Энгельс?

Маркс, собравшийся было уже что-то ответить на брошенную ему угрозу, встал из-за стола и, сказав «Я сейчас», вышел вместе с женой.

Унтер-офицеры оторопело переглянулись.

— Ты слышал, что она сказала? — полушепотом спросил Блох. — Его ждет господин Энгельс! Уж это не полковник ли Энгельс, второй комендант города?

— Тут все возможно, господин капрал, — тоже полушепотом ответил Эбнер. — Но, если мне память не изменяет, у них в газете есть какой-то свой Энгельс, его, кажется, тоже судили вместе с Марксом.

— Судили, но оправдали! Ох и влипнуть мы с тобой можем, дружок, а заодно с нами и ротный… Черт дернул нас назвать свои имена!

— Может быть, улизнем, пока он не вернулся? — робко предложил сержант.

— А как же имя автора заметки? — нерешительно промямлил капрал, хотя мысль сержанта показалась ему весьма соблазнительной…

Когда Маркс вошел в комнату, где сидел Энгельс, тот встретил его нетерпеливым восклицанием:

— Ты долго еще намерен с ними возиться? Гони их в шею! Иначе я, гвардии бомбардир, сделаю это сам. Нам надо обсудить передовую статью воскресного номера, а ты тратишь время на этих ослов!

Маркс кратко рассказал, о чем у него идет речь с унтер-офицерами, и, пообещав скоро разделаться с ними, уже направился к двери, как вдруг Энгельс остановил его:

— Карл, возьми вот эту штуку!

Маркс оглянулся и увидел, что Энгельс протягивает ему пистолет.

— Зачем?

— Возьми, возьми. Он, правда, незаряжен, но все равно. И сунь его в карман вот так, чтобы рукоятка торчала и была хорошо видна.

Маркс засмеялся, но все-таки позволил другу сунуть пистолет в карман своего сюртука именно так, как он хотел, и пошел опять к своим визитерам. Он стремительно пересек комнату, подошел к своему креслу, но не сел, принимая в расчет, что иначе унтер-офицеры не увидят то, что у него в кармане. Они заметили сразу. Капрал весь напрягся и побледнел, а сержант словно прилип взглядом к пистолету.

— Итак, господа, — Маркс скрестил руки на груди и смотрел сверху вниз на сидящих унтер-офицеров, — пора кончать нашу затянувшуюся беседу. Тем более что вы перешли к угрозам, к запугиванию и тем самым сделали продолжение разговора совершенно бесперспективным. Этим способом от меня еще никто ничего не добивался. Если вы приведете сюда всю свою восьмую роту или даже весь шестнадцатый полк, то и тогда я не назову вам имени автора заметки о капитане Уттенхофене.

Маркс разжал руки, завел их за спину, вышел из-за стола и, продолжая говорить, принялся расхаживать мимо неподвижно сидящих унтер-офицеров. Когда он шел справа налево, то пистолет, торчавший из правого кармана, едва не бил рукояткой по носу оцепеневших парламентеров восьмой роты.

— Не скрою от вас, — жестко говорил Маркс, — что о вашем неожиданном и странном визите во всех подробностях будет известно коменданту города полковнику Энгельсу.

При этих словах оба унтер-офицера в страхе подумали: «Будет? А не известно ли уже сейчас?»

— Я думаю, — неумолимым тоном продолжал Маркс, — господину коменданту будет интересно и полезно узнать, как далеко зашло падение дисциплины, как извратилось понимание законного порядка среди войск гарнизона, где роты, подобно шайкам разбойников… — Маркс остановился перед унтер-офицерами и резко сунул руки в карманы сюртука. Капрал и сержант прижались к спинкам своих стульев, готовые, казалось, принять заслуженную позорную смерть от руки этого ужасного человека, — подобно шайкам разбойников, подсылают своих людей к неугодным им гражданам, чтобы посредством угроз вынудить у них то или другое признание!

Маркс снова зашагал, продолжая говорить:

— Я обращу особое внимание коменданта на вашу непонятную мне фразу: «Мы больше не можем сдерживать своих людей». Я попрошу господина полковника произвести расследование всего этого происшествия и разъяснить мне ваше странное требование. Мне придется предупредить коменданта, что в случае отказа в моей просьбе я прибегну к гласности. Все. Не смею дольше задерживать вас.

Маркс подошел к двери, толчком распахнул ее. Унтер-офицеры встали и, опасливо поглядывая на правый карман хозяина, попятились к выходу.

— Живее, господа, живее! — вдруг раздался из коридора веселый голос Энгельса. Унтер-офицеры заторопились, совсем смешались и стремглав вылетели на улицу.

Энгельс, смеясь, вошел в комнату и стал у окна. Когда унтер-офицеры шествовали мимо окна, он открыл форточку и рявкнул над их головами:

— Наш пламенный привет восьмой роте!

Маркс засмеялся, а унтер-офицеры едва не сорвались бежать.

Энгельс, стоя у окна, наблюдал за унтер-офицерами, пока они не исчезли за поворотом. А Маркс сидел за столом и быстро писал:

«Кёльн, 3 марта 1849 г.

Г-ну полковнику и второму коменданту Энгельсу

Милостивый государь!..».

Письмо получилось небольшим. В энергичном топе Маркс доводил до сведения коменданта все, что и обещал унтер-офицерам.

Через час, уходя домой, Энгельс взял письмо и занес его на почту.

Второй комендант Кёльна, как, впрочем, и первый, прекрасно знал, что с доктором Марксом и его газетой шутки плохи. Поэтому он ответил на письмо тотчас. В любезных выражениях полковник сообщал, что первоначальное расследование уже произведено, что, если доктор Маркс настаивает, оно будет продолжено и виновные понесут заслуженное наказание. Но из письма было видно и то, что унтер-офицеры, стремясь воспользоваться отсутствием свидетелей при их встрече с Марксом, многое отрицали и даже кое-что наврали своему начальству.

Пятого марта Маркс опять сел за стол, чтобы написать ответ коменданту. Начал он так:

«Милостивый государь!

Уверенный в том, что королевско-прусские унтер-офицеры не станут отрицать слов, сказанных ими без свидетелей, я не привлек никаких свидетелей к упомянутой беседе, хотя случайно как раз в это время в моей квартире находился один из редакторов «Новой Рейнской газеты».

Маркс не назвал своего друга по имени, он решил, что это было бы комично — в письме к Энгельсу-коменданту ссылаться на Энгельса-революционера. Потом он вообще вычеркнул упоминание об «одном из редакторов» и продолжал:

«Что касается моего мнимого заявления, будто «суды ничего не могут поделать со мной, в чем не так давно можно было убедиться», то даже мои политические противники согласятся, что если бы у меня и возникла такая глупая мысль, то я бы не высказал ее третьим лицам. И затем, ведь я им разъяснил, — разве господа унтер-офицеры сами не признают этого, — что напечатанное под чертой меня совершенно не касается, что я вообще отвечаю лишь за ту часть газеты, которую подписываю? Стало быть, не было даже повода говорить о моем положении по отношению к судам».

Тут в комнату вошел Энгельс. Взглянув на обращение, которым начиналось письмо, он воскликнул:

— О, да ты опять за своим любимым занятием — писанием писем полковнику Энгельсу! Уж не думаешь ли ты обратить его в нашу веру или, в крайнем случае, завербовать в число акционеров «Новой Рейнской газеты»?

— Нет, Фридрих, — смеясь, ответил Маркс, — в нашу веру он не перейдет, акционером не станет, но то, что господин комендант внимательнейший читатель нашей газеты, это несомненно. А теперь, когда я пригрозил ему возможной оглаской визита ко мне двух его унтер-офицеров, он может стать и подписчиком газеты, чтобы читать ее тотчас, как она выходит.

— Так не поздравить ли нам друг друга с новым подписчиком?

— Погоди, дай мне закончить письмо.

Маркс опять склонился над бумагой: «Я тем охотнее отказываюсь от требования дальнейшего расследования, что меня интересовал не вопрос о наказании господ унтер-офицеров, а только то, чтобы они услышали из уст своих командиров напоминание о пределах их функций».

Поставив точку, Маркс протянул письмо другу:

— Прочитай.

— Отлично, — сказал тот через минуту. — Только есть одна небольшая ошибочка, вернее, неточность. Ты пишешь: «полковнику и коменданту». Если быть точным, он второй комендант. Но думаю, что уточнять не следует. Все военные, уж поверь мне, гвардии бомбардиру, — Энгельс расправил плечи и выпятил грудь, — очень любят, когда кто-нибудь ошибается относительно их званий и должностей в сторону повышения. Так и оставь. И скажи жене, чтобы она не исправляла, когда будет переписывать. Если уж и после этого полковник не подпишется на нашу газету, то он просто свинья.

— Послушай, Фридрих, — развеселился Маркс, — а может быть, в интересах газеты мне написать «генералу и коменданту»?

Вошла Женни. Она сразу поняла, что друзья творят что-то занятное и озорное. Маркс действительно взял письмо и обмакнул перо с явным намерением что-то исправить в тексте. Она подошла, сильным движением вытащила лист из-под руки мужа и, сказав: «Перестаньте дурачиться!» — ушла переписывать письмо…

Трудно с уверенностью сказать, из каких именно побуждений, но полковник Энгельс с апреля действительно подписался на «Новую Рейнскую газету».


ГЛАВА ПЯТАЯ

Молодое майское солнце, играя разноцветными стеклами стрельчатых окон, вливалось в зал ратуши. В его сильных и чистых лучах то там, то здесь мелькала большая черно-оранжево-голубая бабочка. Откуда она тут взялась? Право, можно было подумать, что это и не бабочка вовсе, а несколько ярких кусочков оконных стекол, сплавленных воедино солнцем, ожили под его весенними лучами и пустились в радостный легкий полет.

Но люди, сидевшие в зале, не видели, как красива игра света, и даже бабочка, иногда попадавшаяся им на глаза, не вызывала у них ни удивления, ни любопытства, ни желания разгадать, как она сюда попала. Им было не до того. Они собрались в этом зале, чтобы обсудить положение в городе, ибо восставшие горожане поставили их на место разогнанного муниципального совета и нарекли ответственным именем: Комитет безопасности.

Шел третий день восстания в Эльберфельде. Оно было вызвано резким недовольством, которое охватило широкие круги населения в связи с тем, что правительства некоторых немецких государств, прежде всего Пруссия, отказались признать общегерманскую конституцию, выработанную Всегерманским Национальным собранием во Франкфурте-на-Майне и принятую им двадцать восьмого марта этого года. Конституция носила весьма умеренный либеральный характер, но властители Пруссии и Саксонии, Баварии и Ганновера не желали предоставить народу даже ничтожные крохи демократических свобод. Борьба за признание имперской конституции стала знаменем всех демократических сил. Немецкая революционная волна, казалось совсем обессиленная и затухшая, вдруг снова пошла на подъем. Третьего мая восстание вспыхнуло в саксонской столице Дрездене. В Бадене и Пфальце, в Вюртемберге и Франконии происходят массовые собрания, на которых ораторы открыто призывают довести дело до конца, добиться своего с помощью оружия. И сама Пруссия была в таком же возбужденном состоянии, особенно промышленные города Бергско-Маркского округа: Эльберфельд, Изерлон, Золинген, Хаген и их окрестности. Клятвы победить или погибнуть вместе с Франкфуртским собранием, пойти на любые жертвы ради имперской конституции заполняли все газеты, раздавались во всех клубах и пивных.

Власти направили из Кёльна в Эльберфельд один батальон 16-го полка, эскадрон улан и два орудия. Отвергнув предложенные муниципальным советом переговоры, позавчера, девятого мая, в среду, войска вступили в город. Тут-то и произошло то, о чем большинство членов Комитета безопасности не могут вспоминать без ужаса…

Пройдя по главной улице, войска построились около ратуши. Из собравшейся огромной толпы в солдат полетели камни. В окнах тюрьмы, примыкающей к самой ратуше, показались лица заключенных. Это были в основном рабочие Золингена — шестьдесят девять человек, вот уже год ждущие суда: их обвинили в разрушении сталелитейного завода. При виде изможденных лиц заключенных в толпе раздались возгласы: «Свободу золингенцам!». Люди устремились к тюрьме, ворота поддались их напору, и заключенные один за другим стали выходить на волю. Вдруг командир правительственных войск спохватился и отдал команду стрелять: последний заключенный, выходивший из ворот тюрьмы, упал с простреленной головой.

Толпа разбежалась от тюрьмы с кличем «На баррикады!». С поразительной быстротой подступы к центру города были забаррикадированы. Тогда командир правительственных войск решил пустить в дело пушки. Но артиллеристы стреляют слишком высоко, вероятно нарочно. Возмущенный нерешительностью других офицеров, инициативу взял на себя командир 8-й роты капитан фон Уттенхофен. Выйдя вперед, он скомандовал своим солдатам: «Внимание!». В ответ на это вооруженные рабочие крикнули из-за баррикады солдатам: «Не стреляйте! У нас общий враг — ваши офицеры!». Один из рабочих предупредил Уттенхофена: «Если ты скомандуешь «Готовьсь!», мы уложим тебя на месте!». Но капитан был упрям, да, видно, и не из робких. Он скомандовал: «Готовьсь! Пли!». С той и другой стороны одновременно раздались залпы — и капитан упал. Пуля угодила ему прямо в сердце.

Войска не ожидали такого оборота дела и поспешно отступили, даже не забрав с собой труп капитана. Офицер, принявший командование, отдал приказ покинуть город и расположил войска лагерем в часе ходьбы от заставы.

Воодушевленные успехом, восставшие всюду воздвигли баррикады, разогнали муниципальный совет и создали Комитет безопасности. Но Комитет, большинство в котором составили адвокаты, банковские служащие и другие представители мелкой буржуазии, испугался обретенной власти и потому пребывал в состоянии растерянности и пустых словопрений. Такое состояние царит и сегодня, одиннадцатого мая. Вот уже часа два члены Комитета поочередно встают и говорят, то и дело перебивая друг друга замечаниями, вопросами, смешками.

— Господа! Я думаю, что выражу мнение всех вас, если скажу: положение чрезвычайно опасное…

— Надо вступить в переговоры с членами муниципального совета…

— С бывшими?

— Ну как сказать?.. Да, с бывшими.

— Кто знает, где сейчас господин обер-бургомистр?

— Фон Карнап? Говорят, он уже удрал в Дюссельдорф.

— Удрал! Нельзя ли попочтительнее?

— По другим, более почтительным сведениям, он все еще сидит под перевернутой коляской, забросанной навозом…

— От имени Военной комиссии я заявляю со всей ответственностью: город к обороне не готов…

— Мы обязаны добиться признания законности нашей власти со стороны муниципального совета…

— Предлагаю включить пять членов совета в Комитет…

— Бывших?

— Да, да, черт возьми! Бывших!

— До сих пор мы не провели смотра преданных нам войск. Безобразие!..

— Господа! С радостью сообщаю, что вчера поздно вечером несколько купцов, владельцев красилен и фабрикантов передали на нужды нашего Комитета десять тысяч талеров…

— Купцы финансируют мятеж? Ха-ха!..

— Кто отвечает за состояние баррикад?..

— Военная комиссия…

— Я хочу знать, кто именно…

— Мы не должны допустить, чтобы камни Эльберфельда вновь обагрились кровью…

— Нас называют террористами и людоедами!..

— Нас сравнивают с Робеспьером и Дантоном!..

— Успокойтесь, сударь, уже не сравнивают.

— Надо как-то поощрить красильщиков за то, что они ни разу не прервали работу, даже в дни баррикадных боев…

— Хозяева их уже поощрили. Ведь никому из рабочих не платят так хорошо, как красильщикам…

— Восстание в Дрездене подавлено. Наши соседи — Бармен и Кроненберг, Леннеп и Лютрингхаузен — не примкнули к нам. Господа! Мы в одиночестве…

— Солдаты ландвера колеблются, гражданское ополчение решительно против восстания. Кто же с нами?..

— А купцов и фабрикантов забыли?

…Резко распахнулась дверь, и в зал стремительно вошел Трост, один из членов Военной комиссии. Он почти подбежал к председателю Комитета безопасности Хёхстеру, плюхнулся рядом с ним в пустое кресло и стал что-то торопливо, взволнованно говорить ему на ухо. Все замерли, глядя на них. Некоторым было слышно, как бабочка два раза ударилась о стекло и забила крыльями. Побледневший Хёхстер наконец тяжело поднялся и негромко, даже вяло проговорил:

— Господа! Только что получено известие, что со стороны Золингена к нашему городу приближается большой отряд…

— Вооруженный? — сразу перебил кто-то.

— Это установить не удалось, — ответил Трост.

— Ничего себе разведка! — насмешливо и нервно выкрикнул другой голос.

— А что значит «большой отряд»? — спросил еще кто-то. — Пять тысяч? Тысяча?

— Известно только, — Трост тоже встал, — что у отряда нет пушек. А численность его достигает приблизительно двух батальонов.

— Отряд возглавляет человек, имя которого вам всем хорошо известно.

Хёхстер, кажется, несколько пришел в себя и говорил уже не так вяло. — Оно известно вам и потому, что этот человек один из редакторов «Новой Рейнской газеты», и потому еще, вероятно, что он когда-то жил в нашем городе, а родился совсем рядом, за рекой, в Бармене.

— Энгельс?! — раздалось одновременно несколько голосов.

— Да, Фридрих Энгельс-младший.

— Землячок! — опять насмешливо выкрикнул нервный голос.

— Какая же у него цель? Чего он хочет?

— Кто может это знать? — Хёхстер беспомощно пожал полными плечами. Скорее всего, он идет на помощь нам.

— А нужна ли нам его помощь?

— Надо послать ему навстречу нашего представителя и потребовать, чтобы он тотчас прибыл сюда.

— Не потребовать, а пригласить!

— По-моему, дельное предложение, — охотно согласился Хёхстер. — Я думаю, лучше всего поручить это господину Хюнербейну. И не только потому, что он сам из Бармена…

Все поняли, что хотел сказать председатель: портной Фридрих Вильгельм Хюнербейн был членом Союза коммунистов и поговаривали даже, что он переписывался с самим Марксом. Хюнербейн встал со своего места, поклонился председателю в знак согласия выполнить его поручение и, ни слова не говоря, вышел.

— Вполне возможно, — сказал Трост, обращаясь к Хёхстеру, но его услышали все, — что Энгельс со своим отрядом уже вошел в город.

Члены Комитета безопасности, как любопытные школяры, бросились к боковым окнам. Им было известно, что из этих окон ратуши (фасадом она выходила в узкий переулок) виден почти весь город. И действительно, у огромного нескладного здания бывшего музея, от которого начинается главная улица города, все сразу разглядели большое скопление движущихся людей. Через некоторое время над людьми стали различимы черно-красно-золотые и красные флаги, символы общегерманского единства и революции.

— Ого, да это целый полк!..

— Где он его набрал?

— Очевидно, среди читателей «Новой Рейнской газеты»…

— Ну какой там полк! В толпе больше всего наших городских зевак…

— Вон, кажется, в первой шеренге и сам предводитель…

— Его трудно не узнать — рост гренадерский!..

— Как легко и весело шагает…

— Наши сограждане бурно приветствуют их. Похоже, бросают цветы…

Вдруг нескольким членам Комитета сделалось неловко за свою несдержанность и торопливость, они снова заняли свои места, за ними последовали остальные.

Потянулись томительные минуты ожидания. Все молчали…

Энгельс во главе отряда маршировал по главной улице Эльберфельда, направляясь к центру города, к ратуше. Он мог бы пройти этот путь с завязанными глазами — так хорошо ему были знакомы каждый поворот, каждый камень. Три года он учился здесь в старших классах гимназии. А сколько раз бывал и до этого и после!.. Вон там, за вторым поворотом налево, в глубине тихого переулка стоит дом старшего преподавателя гимназии добряка Ханчке, давнего друга отца. В этом доме под его нестрогим надзором Фридрих жил три года.

Энгельс вспомнил сейчас, что в выпускном свидетельстве, написанном доктором Ханчке, который тогда временно заменял директора, было уж очень много распрекрасных слов: гимназист Энгельс отличался-де весьма хорошим поведением, обращал на себя внимание искренностью и скромностью, чистотою сердца, благонравием, религиозностью… И вот он, заслуживший когда-то такие похвалы, сегодня привел в город своей юности вооруженный отряд, на который, конечно, со страхом взирают все богатеи и филистеры. Интересно, нет ли там, в толпе, старого профессора? Что бы он сейчас сказал о благонравии и скромности своего питомца?

Впервые Фридрих взбудоражил Эльберфельд и свой родной Бармен десять лет назад «Письмами из Вупперталя«, которые Карл Гуцков напечатал в своем «Германском телеграфе». О, в этих письмах досталось обитателям обоих городов! Чего стоило хотя бы лишь одно замечание о круге их вольнолюбивых интеллектуальных интересов: барменцы говорят больше о лошадях, эльберфельдцы — о собаках, а когда уж очень разойдутся, то и о женщинах… Эльберфельд, помнится, назван там Сионом обскурантов.

Но «Письма» были напечатаны без подписи, а вот позже, в феврале сорок пятого, Фридрих уже собственной персоной предстал перед изумленными очами эльберфельдцев. Тогда в городе проходили собрания, на которых велись дискуссии о коммунизме. Живя в Бармене у родителей, Энгельс посещал эти собрания, а на двух последних, особенно многолюдных, выступил с большими речами. Собрания были запрещены, а их организаторам и тем, кто выступал, в том числе Энгельсу, полиция без обиняков заявила, что если они нарушат запрет, то будут арестованы и преданы суду. Прокурор Бармена тогда несколько раз наводил справки о Фридрихе Энгельсе-младшем. Им заинтересовались даже полицей-директор Пруссии господин Дункер и сам министр внутренних дел Бодельшвинг. Как переполошился тогда отец!.. «Я веду тут поистине собачью жизнь, — писал в те дни Энгельс из Бармена в Брюссель Марксу. — История с собраниями… вызвала у моего старика взрыв религиозного фанатизма. Мое заявление, что я окончательно отказываюсь заниматься торгашеством, еще более рассердило его, а мое открытое выступление в качестве коммуниста пробудило у него к тому же настоящий буржуазный фанатизм. Ты можешь себе представить теперь мое положение… Когда я получаю письмо, то его обнюхивают со всех сторон, прежде чем передают мне. А так как они знают, что все эти письма от коммунистов, то строят при этом такую горестно-благочестивую мину, что хоть с ума сходи. Выхожу я, — все та же мина. Сижу я у себя в комнате и работаю, — конечно, над коммунизмом, это известно, — все та же мина. Я не могу ни есть, ни пить, ни спать, не могу звука издать без того, чтобы перед моим носом не торчала все та же несносная физиономия святоши. Что бы я ни делал — ухожу ли я или остаюсь дома, молчу или разговариваю, читаю или пишу, смеюсь или нет — мой старик строит все ту же отвратительную гримасу…»

Вспомнив свое тогдашнее безысходно-отчаянное положение, Фридрих ощутил особенно полно и остро всю радость, всю прелесть свободного широкого шага, упругой поступи. А как вольно и мерно, могуче и грозно колышутся за спиной ряды добровольцев, как ярок и чист этот звонкий, весенний день! «Только не встретить бы здесь опять эту горестно-благочестивую мину», — подумал Фридрих, ибо прекрасно понимал, что встреча вполне возможна…

Когда же он был в этом городе последний раз? Кажется, год назад. Приехал тогда, чтобы распространить акции «Новой Рейнской газеты». Четырнадцать акционеров завербовал!.. Впрочем, нет, это не последний. Был ведь еще в самом конце сентября прошлого года, когда в Кёльне объявили осадное положение и пришлось скрываться, чтобы не попасть в лапы полиции.

Правда, тогда, направляясь в Бармен, а затем покидая его, он лишь пересек Эльберфельд туда и обратно по этой же улице, и оба раза ночью, крадучись, чтобы никто не заметил, не опознал. В темноте и город, и улица выглядели совсем иначе. Вон то неуклюжее здание музея с его башнями напоминало гигантского верблюда. А сейчас в ясном свете утра, даже не приближаясь, можно разглядеть, что его колонны внизу имеют все признаки египетского ордера, посредине — дорического, а вверху — ионического. «Эти нелепые колонны, — подумал Энгельс, — могли бы быть выразительным символом сумбура и перазберихи, что царят сейчас, судя по всему, в Эльберфельде».

Тогда, в сентябре, явиться в родительский дом он не решился. Пришел в дом покойного деда. Несколько дней прожил тайно, никуда не выходя. Но отец все-таки как-то проведал, что сын здесь, и в один прекрасный день они пожаловали с матерью для выяснения отношений. О, какая это была тяжелая сцена! Старик неистовствовал. Он кричал: «Я не жалел и не пожалею денег на твое образование, для твоих ученых занятий, но финансировать твои коммунистические дурости я не намерен!». Сыну было трудно сдержать себя, но он все-таки сдержал, зная, как тяжело матери, как долго она будет мучиться потом нестерпимыми головными болями.

Из Бармена он уехал, помнится, второго или третьего октября. Четвертого вместе с присоединившимся к нему Дронке они были уже в Брюсселе. А в этот же день, четвертого, в «Кёльнской газете» опубликовали приказ прокурора Геккера о их розыске и аресте.

Можно себе представить, в каком состоянии духа читал этот приказ отец…

С тех пор они не виделись. Улегся ли гнев отца? Едва ли. Скорее, наоборот. Ведь сын не порвал с ужасной «Новой Рейнской газетой». Больше того, за это время вместе с ее главным редактором он даже побывал на скамье подсудимых. Отцу, вероятно, делалось муторно, когда он представлял себе, как прокурор произносил: «Подсудимый Фридрих Энгельс-младший!..». При этом все, конечно, вспоминали и об Энгельсе-старшем.

И вот он снова в этом городе… Да еще в какой роли! «Нет, отец, лучше нам хотя бы на сей раз не встречаться…».

— Фридрих!

Энгельс невольно вздрогнул. Отец? Нет! Навстречу ему с поднятой рукой бежал Хюнербейн. Старый приятель! Он знал его еще в гимназическую пору, а накануне революции встречался с ним в Брюсселе, где он входил в Немецкое рабочее общество. Фридрих Вильгельм Хюнербейн — член Союза коммунистов, он нередко присылает в «Новую Рейнскую» разные весьма любопытные сведения о положении в Эльберфельде. Уж он-то во всех подробностях и сразу просветит Энгельса о том, что творится в городе и кто тут чем сейчас дышит.

— Фридрих! С прибытием! Ты здесь — это великолепно!..

Когда Энгельс в сопровождении Хюнербейна зашел в залитый солнцем зал ратуши, то первое, что привлекло его внимание, была бабочка. Она метнулась перед его лицом и села совсем близко на стену. Он машинально повернул голову и невольно задержался взглядом на странной участнице заседания Комитета безопасности. Бабочка сидела неподвижно. На белой стене четко и нежно обрисовывались бархатно-черные крылья с двумя голубыми косыми полосами впереди и двумя оранжевыми пятнами сзади. Ба! Да это же южноамериканская нимфалида! Nessaka obrinus. Водится лишь в тропических широтах. Как она оказалась здесь, на Рейне? Кто-нибудь случайно завез на пароходе в Бремен или Амстердам, а потом каким-то образом и сюда? Поразительно! Фридрих широко и восхищенно улыбнулся. Улыбка его показалась членам Комитета странной, непонятной и неуместной.

— Господин Энгельс! — возвысил строгий голос Хёхстер. — Я прошу вас подойти сюда, подняться на трибуну и ответить на несколько вопросов, интересующих членов Комитета безопасности города.

— Охотно, ваша честь! — Стремительной, легкой поступью Фридрих пересек зал и взошел на трибуну.

— Прежде всего, — Хёхстер положил перед собой решительно сжатые маленькие кулачки, — нам хотелось бы знать, что побудило вас в такое время оставить редакторский кабинет в Кёльне, где вы играете, как всем известно, весьма немаловажную роль, и направиться в Эльберфельд.

Энгельс, конечно, ожидал такого вопроса, и ответ у него был уже готов.

— Господин председатель! Господа члены Комитета безопасности! Как только в Кёльне стало известно, что позавчера в вашем городе началось восстание, что вы прогнали правительственные войска, я тотчас решил явиться к вам и предоставить себя в ваше распоряжение, ибо Бергский округ — моя родина. Я не мог оставаться в Кёльне, когда здесь, в знакомом мне с детских лет городе, льется кровь, кровь людей, может быть, близких и дорогих мне.

— Но ведь особенно близкие и дорогие вам люди, — насмешливо вставил обер-прокурор Хейнцман, — живут не здесь, а в соседнем Бармене, где нет никаких волнений, где все тихо.

— Я явился, — с нажимом повторил Энгельс, не отвечая на реплику, чтобы предоставить себя в полное распоряжение Комитета безопасности.

— В каком качестве? — так же насмешливо опять спросил Хейнцман. — В качестве редактора газеты?

Пренебречь этим вопросом было уже нельзя.

— Я служил в армии, имею звание бомбардира, а кроме того, всегда интересовался военным делом и изучал его. Мне бы хотелось, чтобы Комитет использовал меня исключительно на военной работе.

— А политическая сторона? — выражая удивление, вероятно, всех, высоко поднял густые брови Карл Геккер, директор банка, ставший одним из руководителей Комитета безопасности. — Разве вы не хотите стать членом нашего Комитета?

Энгельс отлично понимал, что если он войдет в Комитет, в число руководителей восстания, то это может отшатнуть некоторых участников движения. Нет, пока надо оставаться в рамках борьбы за имперскую конституцию, только так можно сейчас способствовать сплочению всех оппозиционных правительству кругов и расширить восстание. Поэтому в ответ он лишь повторил просьбу о чисто военной работе.

Хюнербейн, все это время составлявший какую-то бумагу, поставил под ней свою подпись, дал прочитать и подписать Тросту, а затем передал председателю. Тот внимательно прочитал и, положив бумагу под свой кулачок, повернулся в сторону трибуны:

— Господин Энгельс, а кто эти люди, которых вы привели?

— Рабочие Золингена. Они пришли, чтобы помочь вам.

— Сколько их? У них есть оружие?

— Вместе со мной их триста девяносто восемь человек. Вчера они взяли штурмом арсенал в Грефрате и, конечно, вооружились. Кому не хватило огнестрельного оружия, те обзавелись холодным. Ножи, как вы знаете, в Золингене не являются проблемой.

— Кто свел их в один отряд?

— Я.

— Вы можете нам гарантировать их дисциплинированность и повиновение власти Комитета? — спросил адвокат Карл Риотте.

— Могу, — твердо ответил Фридрих, хотя вовсе не был уверен, что революционные рабочие будут во всем повиноваться этим адвокатам, прокурорам да банковским служащим.

— Хорошо, — сказал Хёхстер, — в таком случае получите вот это удостоверение. — Он встал и огласил составленную Хюнербейном бумагу:

«Военная комиссия при Комитете безопасности настоящим уполномочивает г-на Фридриха Энгельса произвести осмотр всех баррикад города и достроить укрепления. Настоящим просят все посты на баррикадах оказывать названному лицу содействие во всех случаях, когда это окажется необходимым. Эльберфельд, 11 мая 1849 года».

Хёхстер добавил, что одновременно Энгельс вводится в состав Военной комиссии. Против этого никто не возражал. Фридрих сложил бумагу и спрятал ее на груди. Затем председатель, как бы давая понять, что с этого момента он принят в число участников движения, спросил Энгельса, есть ли у него, как у человека свежего и знающего толк в военном деле, какие-либо соображения относительно первоочередных мер, которые сейчас следовало бы предпринять Комитету.

Такие соображения у Энгельса были.

— Прежде всего, господа, — сказал он, — вам следует учредить должность военного коменданта города, который возглавил бы все вооруженные силы.

С предложением согласились. Но кого назначить на эту должность? Кто может справиться с таким важным делом?

— У меня есть на примете один вполне подходящий человек, — как бы в раздумье сказал Энгельс. — Все вы знаете Отто фон Мирбаха…

Действительно, Мирбах был известен всем. Бывший офицер прусской армии. С 1825 по 1829 год участвовал в освободительной борьбе греков, потом — в польском восстании. Это — в молодости. А совсем недавно как сторонник отказа платить налоги правительству сидел в тюрьме города Мюнстера. «Новая Рейнская газета», едва ли не главная зачинщица кампании против уплаты налогов, несколько раз поднимала тогда голос в защиту Мирбаха, поддерживала его кандидатуру на выборах во вторую палату прусского ландтага. И сам Мирбах выступал на страницах этой газеты.

Так как других кандидатур никто не выдвигал, то это предложение Энгельса приняли и тотчас послали к Мирбаху члена Военной комиссии.

— Я думаю, что Комитет безопасности, — продолжал между тем Энгельс, безотлагательно должен принять еще три важные меры. Во-первых, разоружить гражданское ополчение. Оно объявило себя нейтральным, а на самом деле настроено враждебно. Иначе и быть не может, ведь оно почти полностью состоит из фабрикантов, фабричных надсмотрщиков и лавочников. Эти люди обеспокоены лишь одним: как защитить свою собственность.

Среди членов Комитета началось движение, говор, досадливое покашливание.

— Во-вторых, — спокойно продолжал Энгельс, — отобранное оружие следует распределить среди рабочих. В-третьих, необходимо ввести прогрессивный налог, чтобы заставить все население города содержать вооруженные отряды.

Члены Комитета поняли, что эти меры означали бы решительный разрыв с бездеятельностью и переход к наступлению. Многих это сразу же напугало. Приятно сидеть в кресле, в котором до тебя сидели фабриканты и банкиры, но разоружить этих людей или тех, за кем они стоят, а потом еще требовать с них деньги на продолжение восстания — это и впрямь страшновато… Там и здесь послышались голоса:

— Фантастика!..

— Нас назовут террористами!..

— Надо смотреть на вещи реально!..

— Зачем вводить налог, если вчера лишь один торговый дом добровольно передал Комитету пятьсот фридрихсдоров!

— А сегодня уже были и другие поступления!..

Энгельс предвидел такой поворот настроений и с сарказмом сказал:

— Поступления!.. Они будут и завтра, возможно, даже посерьезней. Но неужели вы не понимаете, что крупная буржуазия делает это лишь для того, чтобы предотвратить худшее для себя — например, введение прогрессивного налога, о котором я говорил. Они хотят отделаться крохами, но сохранить весь пирог…

— Господин Энгельс! — в своей неизменной иронической манере проговорил Хейнцман, — раздать оружие нетрудно. Но как его отобрать? Как вы конкретно представляете себе операцию по разоружению гражданского ополчения? Кто ее осуществит?

— Дайте приказ, — Фридрих нетерпеливо выбросил руку в сторону Хейнцмана, — и четыреста золингенских рабочих справятся с этим делом.

— А кто их возглавит? Кто будет командовать ими? — не унимался Хейнцман.

— Это я охотно возьму на себя, — сказал Энгельс, — при одном непременном условии…

— Ах, все-таки при условии!

— Да, при условии, сударь, что вы лично в этой операции участвовать не будете.

В зале раздался смех, но Энгельс почувствовал, что смех этот вовсе не означает его победы над аудиторией, просто Хейнцман слишком многим надоел своей болтовней. И действительно, ни одно из трех последних его предложений не было принято. Вместо этого его засыпали вопросами.

— Как вы оцениваете общее положение в Европе?

— Настоящий момент, — отвечал Энгельс, — отнюдь не является неблагоприятным для борьбы. Во Франции обстановка напряженная. Там предстоят выборы. Кому бы они ни дали большинство — монархистам или красным, — все равно приближается решающий день. В Италии Римская республика успешно противостоит французским интервентам. В Венгрии мадьяры неудержимо рвутся вперед, и их уже ждут в Вене. Во всей Германии происходит сильнейшее брожение. В Бадене восстание уже вспыхнуло, в Пфальце оно может начаться в любой час. О родном нашем крае вам известно не хуже меня: во многих городах возведены баррикады, разогнаны муниципальные советы, созданы комитеты безопасности… Короче говоря, после марта прошлого года положение в целом сейчас самое благоприятное.

Едва ли такой вывод Энгельса обрадовал всех членов Комитета или хотя бы сколько-нибудь значительную его часть.

Командир ландвера Иоганн Потман сказал:

— Все это прекрасно, господин Энгельс. Но в нашем городе и в округе обстановка совсем иная. Разве вы не согласны?

— Да, она здесь сложнее, — ответил Энгельс. — Город окружен нейтральными населенными пунктами. Прусские войска, которые правительство бросило против нас, имеют большое превосходство сил. Насколько могу судить, в городе очень мало сделано для серьезной обороны. Он открыт для обстрела со всех окружающих высот даже из полевых орудий.

— Неужели вы думаете, что дело может дойти до бомбардировки города? спросил Риотте. — Мы все убеждены, что правительство не прибегнет к такой ужасной мере.

Энгельс удрученно покачал головой и усмехнулся:

— О святая простота!.. Разве вы не знаете, как поступили правительственные войска всего несколько дней тому назад в Дрездене? Они не остановились даже перед тем, чтобы употребить такое бесчеловечное средство, как игольчатые ружья. Какие у правительства основания быть более любезным с Эльберфельдом?

— Нет, этого не может быть!..

— Вы нас запугиваете!

— Для пророка, господин Энгельс, вы слишком молоды!..

— С какой уверенностью он обо всем этом говорит!..

Энгельс махнул рукой, сошел с трибуны и, сказав Хёхстеру, что идет исполнять обязанности, возложенные на него выданным удостоверением, удалился.

Весть о прибытии Энгельса быстро облетела весь город. В богатых домах и кварталах она породила множество слухов, опасений, страхов. Одни говорили, что он назначен комендантом города; другие уверяли, будто пришелец станет вместо Хёхстера председателем Комитета безопасности; третьи доказывали, что, всего вероятнее, он займет опустевшее кресло бежавшего в Дюссельдорф обер-бургомистра Карнапа; четвертые в ужасе шептали: «Молодой человек просто объявит себя диктатором. У него же свой вооруженный отряд, беспредельно ему преданный»… И как ни противоречили друг другу эти домыслы, все их творцы и потребители сходились в одном: какой бы пост Энгельс ни занял, в какое бы кресло он ни сел, главная его цель будет состоять, несомненно, в том, чтобы провозгласить в Эльберфельде красную республику. Основными особенностями такой республики обыватели считали полное обобществление имущества, беспощадные расправы над состоятельными гражданами и, разумеется, замену черно-красно-желтого флага одноцветным красным. Вот почему часа в три-четыре пополудни, как только распространился слух, будто Энгельс дал распоряжение заменить на баррикадах и на ратуше трехцветные флаги одноцветными, в упомянутых кварталах началась прямо-таки паника и резко возросло число богатых карет, направлявшихся в сторону Дюссельдорфа.

А виновник всего этого целый день мотался верхом по городу — от окраины к окраине, от баррикады к баррикаде, от отряда к отряду — и именем Военной комиссии всюду руководил перестройкой, расширением беспорядочно возведенных укреплений, сооружением новых преград на опасных направлениях. Он нашел время и на то, чтобы сформировать специальную саперную роту, которая сразу же очень пригодилась на оборонительных работах. А позже, когда члены Комитета безопасности разошлись из ратуши по домам, Энгельс и командиры других отрядов проникли в складское помещение ратуши, где хранилось около восьмидесяти ружей гражданского ополчения, и забрали их. Он предлагал перепрятать ружья в другое место, чтобы завтра раздать их по строгому выбору. Но командиры отрядов пришли в такой восторг от удачи, что тут же, возле ратуши, ружья были розданы направо и налево.

Уже стемнело, а Фридрих все ходил по улицам города, всматривался в их повороты, в расположение домов, прикидывал, где и что надо завтра сделать для укрепления обороны этого или того района. На улицах было неспокойно. Проходили какие-то группы людей, иногда слышались то тревожные, то пьяные крики, раздавались одиночные выстрелы, вот где-то недалеко вдребезги разбили окно. А Энгельс весь ушел в изучение столь хорошо знакомого города как арены предстоящего боя. Он вспомнил совет Наполеона: находясь в любом городе, внимательно всмотритесь в него с военной точки зрения — ведь кто знает, может быть, когда-то случится этот город брать. «Или защищать», добавил Фридрих.

Он в раздумье остановился перед узорчатой чугунной оградой с двумя высокими круглыми колоннами ворот, украшенными наверху вазами античного рисунка. За оградой — продолговатый двор, замкнутый с трех сторон корпусами трехэтажного серого здания. Фридрих знал его лучше всех других зданий города. Это была гимназия. Узкий двор, массивная ограда, ряды окон с частыми, похожими на решетки переплетами рам всегда в его глазах придавали зданию тюремно-казарменный вид. Правда, несмотря на такое обличье этого здания, в пятнадцать — семнадцать лет Фридрих пережил здесь и светлые дни, и радостные события. Но сейчас он смотрел на него с мыслями и чувствами, весьма далекими от юношеских воспоминаний. Здесь же можно создать прекрасный узел обороны! Стоит лишь по ту сторону ограды, от правого крыла здания до левого, протянуть хорошую баррикаду. Разумеется, надо будет взять под наблюдение крышу и следить за тем, чтобы враг не проник в тыл через окна и черный ход. Более того, необходимо позаботиться, чтобы в крайнем случае использовать черный ход для отступления.

Энгельс решил измерить шагами глубину и ширину двора. Нажал на калитку. Она оказалась запертой. Нагнувшись, он увидел квадратный черный металлический замок. Все тот же! Ну, это не преграда. В гимназии было четыре человека, которые умели открывать замок без ключа, Фридрих — из числа этих четырех. Надо пальцем левой руки нажать на себя нижний болт, правой сунуть в скважину гвоздь — Энгельс пошарил в карманах, нашел пилку для ногтей — и сделать несколько движений сверху вниз. Готово! Калитка скрипнула и отворилась. Он перешагнул чугунный порожек и начал считать шаги: один, два, три… Когда до крыльца, ведущего к входной двери в гимназию, оставалось шагов десять, стеклянная дверь вдруг открылась и на пороге возникла странная высокая фигура.

— Это вы, Фридрих?

Энгельс оторопел.

— Я жду вас давно. Ну идите же, идите…

Ханчке! Боже мой! Что он тут делает? В такое время…

Энгельс взбежал на крыльцо и порывисто обнял учителя.

— Доктор Ханчке! Почему вы здесь? В ваши годы…

— А какие мои годы, Фридрих? Мне всего пятьдесят три. Да, это почти в два раза больше, чем вам, но, право же, не так много.

Он запер дверь, и они медленно пошли по коридору темного, слабо освещенного лишь уличным светом окоп здания. Энгельс не был в этом доме почти двенадцать лет, но тут, кажется, ничего не изменилось, и он прекрасно помнил расположение всех классов, комнат, аудиторий.

— Зайдем хотя бы сюда, — пригласил Ханчке и отворил дверь в актовый зал.

Из-за больших венецианских окон здесь было посветлее. Они сели на ближайшую скамью в последнем ряду, и Хапчке сказал:

— Я знал, я был уверен, что вы придете взглянуть на свою alma mater. И если не сегодня, то завтра, послезавтра я все равно дождался бы вас.

— Но так вы могли и не дождаться меня, — удивился Фридрих, — ведь калитка заперта, а вы здесь, внутри…

— Во-первых, — с оттенком шутливого торжества провозгласил учитель, мне известно, что вы умеете открывать замок без ключа. А кроме того, мне казалось, что вам захочется взглянуть на этот зал, пройтись по этим коридорам…

«Бедный сентиментальный старик! — подумал Энгельс — в его глазах Ханчке все-таки был стариком. — Alma mater! Он и не догадывается, что меня сегодня привело к ней. И он не поверит, если я ему скажу, что сейчас она для меня прежде всего — возможная боевая крепость».

— Вы сильно изменились, Фридрих, — сказал учитель, вглядываясь сквозь сумрак в лицо своего воспитанника. — Эта борода… Вы стали совсем мужчиной.

— Еще бы! Было достаточно времени, — улыбнулся Энгельс. — От вас я ушел, когда мне еще не исполнилось и семнадцати, а сейчас под тридцать… А вы, доктор Ханчке, кажется, все такой же.

В пустом зале голоса раздавались гулко, а стоило сказать слово погромче, как оно отзывалось эхом где-то под высоким потолком, в темных углах, и самые простые, обыденные из этих слов вдруг обретали значительность, звучали веско или загадочно.

— Нет, внешне я изменился тоже. И поседел, и стал тяжелее. Но я, Ханчке приложил руки к груди, — остался прежним в душе. Вы же, мой друг, переменились, совсем — и внешне, и внутренне. Я читал кое-что из того, что вышло из-под вашего смелого пера… И, кажется, перемены внутренние у вас гораздо значительнее и глубже.

«Глубже!» — повторил странный голос из темноты.

Энгельс понял, что сейчас начнется серьезный разговор, и, предчувствуя бесполезность этой затеи, захотел отодвинуть, отсрочить ее. Он встал, подошел к окну.

— Хотите вспомнить, что там, за окном? — по-своему понял собеседника и умилился Ханчке.

— Да, — ответил Энгельс. — Жаль, что почти ничего не видно.

Но едва он взглянул в окно, как сквозь смутные очертания в памяти всплыл с четкостью хорошо изученного квадрата оперативной карты тот вид, который откроется отсюда днем.

— Конечно, Фридрих, вы стали совсем другим человеком, — сказал Ханчке, когда собеседник снова сел рядом, — не таким, как все ожидали.

— Гораздо хуже? — усмехнулся Энгельс.

— Вы помните день своей конфирмации? — не отвечая на вопрос, спросил Ханчке.

— Помню. Это было в марте тридцать седьмого.

— Да, в марте. Но я спрашиваю не о дате. Помните ли вы свое душевное состояние в тот день?

— Кажется, я очень волновался тогда…

— Кажется! — Ханчке укорно повысил голос, и темные углы зала так же укорно повторили: «Кажется!.. Кажется!.. Кажется!..» — Получая благословение, вы были столь взволнованны, что это не только поразило, но даже напугало ваших родителей. Вот как глубоко вы переживали таинство своего приобщения к церкви.

— Было такое, было, — стараясь не обидеть учителя, неопределенно проговорил Энгельс.

— А помните ли вы, что писали религиозные стихи? — проникновенно и сожалеюще спросил старик.

Фридрих помнил. Одно из этих стихотворений почему-то так прочно застряло в голове, что он его мог бы сейчас даже прочитать наизусть.

Господи Иисусе Христе, сыне Божий,
О, снизойди со своих высот!
И спаси мою душу!
О, приди в своей благодати,
В блеске своего отеческого величия,
Дай мне склониться пред Тобой!
Полна любви и величия, без ущерба та радость,
С какой мы восхваляем нашего спасителя!

— Да, я помню и это, — сказал Энгельс. — А вас, доктор Ханчке, видимо, очень занимает, как из мальчика, сочинявшего псалмы, возносившего смиренную хвалу богу, вырос редактор «Новой Рейнской газеты», рупора бунтовщиков.

— Занимает? О, тут дело гораздо серьезнее! Если с людьми происходят такие метаморфозы…

— Но разве за всю свою жизнь вы не встречались с тем, что люди меняются, и порой очень глубоко и резко?

Энгельс опять поднялся, он решил незаметно для собеседника измерить в шагах ширину зала: завтра это может пригодиться.

— Разумеется, я много раз наблюдал перемены в людях. — Ханчке тоже встал. — Я видел, как добряк превращается в мизантропа, жизнелюб — в нытика, мот — в скрягу, развратник — в моралиста… Я видел много. Но такую разительную перемену, как та, что произошла с вами, с отроком, преисполненным религиозных чувств, с сыном одного из самых богатых людей Рейнской Пруссии, я встретил впервые.

Энгельс, мягко увлекая за собой под руку Ханчке, сделал шаг вперед, и они пошли вдоль последнего ряда скамеек. Дошли до стены, повернули. Пошли к другой стене. Один говорил, другой слушал и при этом считал шаги: четыре, пять, шесть…

— Если происходят такие метаморфозы, то не значит ли это, что и мы, воспитатели, и все общество совершенно бессильны, что мы целиком во власти произвола и хаоса, во власти рока. Вот что я должен понять, хотя бы на старости лет.

— Вы говорите «во власти рока»? — Энгельс замер на месте. Ханчке подумал, что это от охватившего волнения, а на самом деле его собеседник остановился, чтобы не сбиться со счета. — Наполеон частенько повторял: «Политика — вот современный рок», и он был на пути к истине.

— Политика? — переспросил учитель. — По-вашему, именно она меняет людей?

— Политика, конечно, играет тут огромную роль. Но все-таки вопрос гораздо сложнее. Я же сказал, что Наполеон был лишь на пути к истине, но не обладал ею.

Они снова зашагали. В этой неожиданной ночной беседе Энгельсу не хотелось углубляться в затронутый вопрос. Молча они дошли до другой стены. Получалось, что ширина зала двадцать восемь шагов. Нетрудно запомнить: сколько лет, столько и шагов.

— Правда, я должен признать, — сказал Ханчке, — что есть один человек, которому еще очень давно вы внушали беспокойство, и он боялся за ваше будущее.

— Отец? — Энгельс мягким нажимом на локоть повернул собеседника, и теперь они зашагали по проходу вдоль зала.

— Да, отец. Когда вы учились в гимназии и жили у меня, мы нередко обменивались с вашим отцом письмами. Помню, как огорчил его недостаток вашего усердия по каким-то предметам. Он тогда писал о вашей беззаботности, о том, что у вас развивается беспокоящая его рассеянность и бесхарактерность. И тут же он признавал, что даже из страха перед наказанием вы не захотите научиться слепому повиновению. Он любил и, конечно, любит вас, он видел вашу одаренность и своеобразие, но он искренне признавался, что ему часто бывает страшно за своего превосходного мальчика. И он молил бога о спасении вашей души.

Длина зала составила шестьдесят семь шагов. «Шестьдесят семь, шестьдесят семь», — твердил Энгельс, запоминая цифру. То, что Ханчке поведал сейчас о письмах отца, напомнило ему, как Маркс недавно показывал старые письма своего отца. Достав из стола пачку аккуратно перевязанных листков, он сказал:

— Посмотри, что писал мне отец, когда я учился в Берлинском университете.

Маркс развязал пачку, нашел нужные письма и подал их. Фридрих быстро пробежал взглядом по страницам: «Я хочу и должен тебе сказать, что ты доставил своим родителям много огорчений и мало или вовсе не доставил им радости», «с пренебрежением всех приличий и даже всякого внимания к отцу…», «Разве это мужской характер?..».

Отец Маркса — он умер лет десять тому назад — был на четырнадцать лет старше отца Энгельса: первый занимался адвокатурой, имел чин советника юстиции, второй — заводчик и купец; очень различны, даже контрастны они и по характеру, по взглядам, по отношению к жизни. Но вот, оказывается, как они близки и похожи в тревогах о своих сыновьях, в укорах им, в сомнениях и страхе за их будущее.

— Помнится, доктор Ханчке, — сказал Фридрих, вновь усаживаясь с учителем на старое место, — вы тоже очень часто повторяли: «Молодежь становится все хуже». Это было у вас как поговорка, как присловье.

— Оставим мои поговорки, Фридрих. — Ханчке положил руку на плечо собеседника. — Лучше расскажите, как вы решились выступить со своими «Письмами из Вупперталя».

— Вы догадались, что их автор — я?

— Для меня это не составило труда. Я сразу узнал вашу наблюдательность, ваш слог. Но многие в городе до сих пор считают ваши «Письма» сочинением самого Карла Гуцкова.

— Это было так давно! — Энгельс махнул в темноту рукой. — Но все-таки интересно, что вы думаете об этих «Письмах»?

— Мне больше всего запомнилось то, что вы писали о культурной жизни наших горожан и о положении дел в гимназии. Если не ошибаюсь, — Ханчке незаметно снял руку с плеча Фридриха, — вы утверждали, будто в Бармене и Эльберфельде достаточно уметь играть в вист и на бильярде, немного рассуждать о политике и сказать удачный комплимент, чтобы прослыть образованным человеком. Вы говорили, что под настоящей литературой жители обоих городов разумеют лишь сочинения Поля де Кока, Марриэта, Нестроя и им подобных. Думаю, мой друг, что вы тут были не правы. Это, так сказать, плод юношеской экзальтации.

— Я имел в виду, конечно, не всех жителей, — сказал Энгельс, — а, главным образом, купечество.

— Но с другой стороны, — продолжал учитель, — вы были глубоко правы, называя членов попечительского совета нашей гимназии людьми, умеющими очень точно занести любой доход в соответствующую графу своих гроссбухов, но не имеющими никакого понятия о греческом, латыни или математике. Совершенно справедливо вы писали и о том, что выбор учителей у членов нашего попечительского совета проводится по принципу — лучше совершенно бездарный реформат, чем самый дельный лютеранин.

— Я писал и о многом другом, — негромко проговорил Энгельс.

— Да, и о многом другом, — как эхо отозвался доктор Ханчке.

Они помолчали. Фридрих подумал было, не пора ли уже прощаться, как вдруг старый учитель в очевидном волнении встал, прошелся туда и обратно несколько шагов, остановился против Энгельса и, обводя рукой зал, воскликнул:

— Фридрих!..

«Ридрих!.. идрих!.. идрих!» — тотчас откликнулась темнота.

— Вы помните, как здесь, в этом зале, на гимназическом празднике в сентябре тридцать седьмого года вы читали свое стихотворение, написанное на древнегреческом?

— Помню, — ответил Энгельс, удивленный внезапным волнением учителя. Оно называлось «Поединок Этеокла и Полюшка».

— Да! — с непонятной решимостью сказал Ханчке и, отступив на три шага, почти слившись с темнотой, вдруг начал декламировать — торжественно, внятно, с видимой любовью к каждому произносимому слову:

Бросились тут друг на друга, подобно львам кровожадным,
Братья родные, отца одного родимые дети,
Тут опустилась и ночь, золотой развязавши свой пояс,
Меч свой направив тяжелой рукой, один поразил им
Брата — и черная кровь полилась мгновенно из раны.

— Доктор Ханчке! — изумленно воскликнул Фридрих. — Это мои вирши? И вы помните их наизусть? До сих пор?

Старик ничего не ответил, лишь сделал паузу, перевел дыхание и закончил:

Но когда острый меч вонзился в грудь Этеокла,
Меч его, панцирь пронзив, поразил царя Полиника.
Оба упали на землю, и мгла им очи застлала.
Братья лежали, друг друга сразив длиннолезвенной медью.
Так Эдипа, царя беспорочного, род пресечен был.

— Доктор Ханчке! — Энгельс поднялся и сделал шаг навстречу Ханчке. Ну как это вы могли столько лет помнить такую белиберду!

— Во-первых, мой мальчик, — учитель тоже сделал шаг навстречу, вышел из тьмы, — за долгие годы моей работы в гимназии у меня было не так уж много учеников, которые слагали стихи на древнегреческом. А во-вторых, это вовсе не белиберда. С самого начала ваше стихотворение привлекло меня тем, что в нем показан ужас и гибельность братоубийства. И чем дальше шло время, чем более тревожным и смутным оно становилось, тем чаще я думал о том, что вы написали это стихотворение именно в предчувствии нынешних времен.

Энгельс и смущенно, и иронически вздернул плечи:

— Уж не считаете ли вы меня пророком, доктор?

— Предчувствовать могут не только пророки, иные юношеские сердца чрезвычайно чутки. Но дело сейчас не в этом. — Ханчке подошел совсем близко и положил собеседнику на плечи свои руки. Фридрих ощутил его взволнованность. — Дело в том, что позавчера в Эльберфельде немцы убивали немцев, немецкая рука проливала немецкую кровь. Пуля солдата пронзила голову одного из заключенных, которых рабочие выпустили из тюрьмы. Но восставшие не остались в долгу, их пуля угодила в самое сердце капитану фон Уттенхофену.

— Уттенхофену? — Энгельс снял руки Ханчке со своих плеч: он понял, что только сейчас-то и начнется главный разговор.

— Вы знали его?

— Немного.

— А я не знал ни заключенного, ни капитана. — Старик горестно прижал руки к груди. — Но все равно видеть это было ужасно! Человек только что улыбался майскому солнцу, что-то азартно кричал и вдруг — лежит на мостовой уже не он, а его труп…

— Да, я немного его знал, — повторил Энгельс.

— Это было вчера… Сегодня братоубийственные страсти вроде бы стали затихать, — горячо продолжал Ханчке, — и вот вы, написавший в этом городе стихи о том, как чудовищно братоубийство, вы, читавший эти стихи здесь, в этом зале, сегодня явились в этот город во главе вооруженного отряда с единственной целью — вдохнуть новые силы в братоубийство!..

«Ратоубийство!.. бийство!.. ийство!» — снова отозвалась темнота.

Старик смолк и утомленно опустил переплетенные в пальцах руки, ожидая, что ответит его ученик, его воспитанник, его любимец.

— Вы хотите, доктор Ханчке, — тихо сказал ученик, — чтобы я покинул Эльберфельд?

— Да! И немедленно. Этой же ночью.

— Вы, очевидно, хотите, — кажется, еще тише спросил воспитанник, чтобы со мною ушел и отряд?

— Разумеется: ему тут делать нечего.

— Иначе говоря, — совсем тихо произнес любимец, — вы хотите, чтобы в Эльберфельде все оставалось так, как было всегда.

— Да, пусть останется все по-прежнему, лишь бы не братоубийство…

Энгельс резко повернулся на каблуках, молча прошел несколько шагов в глубь зала, возвратился назад и сказал:

— Если память мне не изменяет, учитель, Полиник выступил против брата Этеокла и привел свои войска к семивратным Фивам лишь потому, что Этеокл незаконно захватил власть в этом городе.

— У вас прекрасная память, — кивнул седой головой Ханчке. — Так оно и было. Но все равно ваше стихотворение не оправдывало Полиника, оно рисовало кошмар братоубийства.

— Да, верно. Но я уже сказал, — в голосе Энгельса проскользнула жесткость, — что не в восторге от своего давнего-предавнего сочиненьица, хоть оно и на греческом языке. А главное, не кажется ли вам, доктор Ханчке, что власть, которая до позавчерашнего дня правила в Эльберфельде, неизмеримо более незаконная, чем власть Этеокла в семивратных Фивах?

— Мы не смеем об этом судить! — замахал руками учитель. — И у вас нет никаких доказательств ее незаконности.

— Вы ошибаетесь, дорогой доктор Ханчке, доказательств множество. Но я приведу лишь одно, может быть особенно убедительное для вас.

Энгельс опять прошелся по залу, собираясь с мыслями, что-то вспоминая, потом остановился в двух шагах от собеседника и сказал:

— Мы с вами говорили тут о моих «Письмах». Между прочим, я в них писал и о том, как бесчеловечны условия труда на фабриках Эльберфельда, что из пяти рабочих трое умирают здесь от чахотки. Это была правда или плод юношеской экзальтации?

— Это сущая правда, — тотчас и с болью в голосе ответил Ханчке.

— А за десять лет, минувших с тех пор, — продолжал Энгельс, что-нибудь изменилось на фабриках города?

Учитель помолчал, помялся и в конце концов удрученно выдавил из себя:

— Пожалуй, ничего не изменилось…

— Я писал о поголовном пьянстве среди рабочих, о переполненных кабаках, о невероятном распространении сифилиса. Что, все это теперь в прошлом? Вместо кабаков в городе процветают библиотеки, а о венерических болезнях горожане знают лишь по литературным источникам?

Учитель уже ничего не отвечал ученику. Только слышно было, как тяжело и прерывисто он дышит.

— Я писал о нищете рабочих, о том, что фабриканты пользуются любым предлогом, чтобы снизить им заработную плату, да еще приговаривают, что это на пользу рабочему: меньше будет пить. Охотно поверю, что таких бессовестных слов они уже не говорят, но поступают-то так же бессовестно, как и раньше.

— И вы надеетесь что-то изменить? — перебил Ханчке.

— Погодите. Я не кончил своего доказательства, — Фридрих сделал движение рукой, как бы отводя заданный вопрос. — Я писал, наконец, что половина детей в городе не имеет возможности учиться, что с шестилетнего возраста многие из них работают на фабриках вместе с родителями. Конечно, издали вы видели этих шестилетних рабочих. А видели вы их ручонки, когда, вместо того чтобы ловить бабочек или пересыпать песочек, худенькие, потрескавшиеся, кровоточащие, они торопливо и сосредоточенно делают дело взрослых? Вы заглядывали хоть раз в эти детские глаза, в которых уже нет ничего детского — ни желания пошалить, ни умения покапризничать, ни наивной милой хитрости, ни любопытства, ни удивления, — ничего!

Сунув в карманы стиснутые кулаки, Энгельс несколько мгновений помолчал. Ханчке уже не решался перебить его.

— Представьте себе, — Фридрих вдруг резко подался в сторону собеседника, — в шесть лет ребенок уже отвык от детских поступков и чувств: некогда шалить или любопытствовать — надо работать, бесполезно капризничать и даже плакать — никто не обратит внимания, опасно хитрить и притворяться — побьют…

Отшатнувшись, Энгельс устало опустил на секунду веки и сказал словно о том, что предстало в этот миг его мысленному взору:

— А их усталая, разбитая, как у отцов, походка, когда после смены они возвращаются домой!..

— Это я видел, — тихо, словно только для себя, проговорил Ханчке, видел здесь…

— А мне, доктор Ханчке, довелось видеть шестилетних рабочих не только здесь, в Эльберфельде и Бармене, но и в Англии, и во Франции, и в Бельгии… И, кстати говоря, это жуткое зрелище — одна из основных причин превращения богобоязненного отрока в редактора красной газеты. Но сейчас речь не о том. — Энгельс запнулся, делая над собой усилие, чтобы не пойти по руслу новой мысли, и заключил: — Я хочу сказать, что если власть спокойно взирает на шестилетних рабочих, на нищету, болезни, невежество лучшей, самой деятельной и плодотворной части населения, взирает и ничего не делает, чтобы изменить положение, то это может лишь означать, что такая власть абсолютно чужда народу и потому совершенно незаконна. Вот мое доказательство!

— И вы явились сюда в надежде что-то изменить? — чуть громче прежнего спросил учитель.

— Я считал бы себя последней свиньей, — Энгельс рубанул кулаком воздух, — если бы остался в стороне, когда люди моего родного края взялись за оружие, чтобы хоть немного облегчить свою участь. Я чувствую себя в огромном долгу перед этим краем и перед этим городом. Ведь именно здесь, в Эльберфельде, в этих стенах я и мои товарищи должны были год за годом спрягать во всех наклонениях и временах латинский глагол pugno, pugnas, pugnat… Ваши нынешние ученики, конечно, твердят так же, как мы пятнадцать лет назад: pugnamus, pugnatis, pugnant… Но настал наконец час, когда надо не спрягать этот глагол, а совершать действие, которое он обозначает, — сражаться.

— Фридрих! — Голос Ханчке дрогнул. — Поверьте моим сединам — вы ничего не добьетесь. Через несколько дней здесь будут войска прусского короля, все пойдет по-старому. Только зря еще раз прольется кровь…

— Нет, вы ошибаетесь, доктор Ханчке, если кровь прольется, то она прольется не зря.

— Но ведь двадцать лет тому назад в Эльберфельде уже было восстание. Вы это не помните, а я помню отлично. И что оно изменило? Ничего!

— Как знать, учитель! Ничто в этом мире не проходит бесследно. И не исключено, что без восстания двадцать девятого года было бы невозможно восстание сорок девятого.

Ханчке делалось не по себе при виде тщетности своих усилий. Но у него был в запасе еще один, последний, как ему казалось, самый веский довод, и вот он прибег к нему:

— Фридрих! Но ведь может пролиться кровь не чья-нибудь, не безвестных рабочих и солдат, вернее, не только их, но и ваша. Это достаточно вероятно, ибо ваши враги не только прусские войска, у вас много врагов здесь, в городе. И вы для них не безымянный безликий бунтовщик, они прекрасно знают вас и по имени, и в лицо…

— Ну что ж! — Энгельс улыбнулся, зная, что собеседник не разглядит его улыбки. — Меня заранее утешает сознание хотя бы того, что мои товарищи в «Новой Рейнской газете» не поскупятся на место под некролог и что некролог — я знаю, кто его напишет, — будет образцом литературы этого жанра.

— Как вы можете шутить! — с отчаянием и болью воскликнул Ханчке. — А вы подумали о матери, об отце, о своих сестрах и братьях, наконец, о своем старом учителе, для которого вы всегда были родным сыном?

Энгельс понял, что старику действительно не до шуток, но и уступить ему, дать какое-нибудь утешительное обещание он, конечно, не мог.

— Доктор Ханчке, уже очень поздно. Пойдемте, я провожу вас домой, в городе неспокойно.

Ханчке несколько секунд стоял недвижно, потом совсем близко подошел к Энгельсу, опять, как тогда, положил ему руки на плечи и прерывистым, едва не плачущим голосом, тихо, с трудом проговорил:

— Вашей прекрасной юностью… своей старостью… стенами этого зала, который так хорошо знает нас обоих… я заклинаю вас, Фридрих, я умоляю вас покинуть город.

Энгельс снял слабые руки старика со своих плеч и, осторожно пожимая одну из них, мягко, но настойчиво и громче, чем в первый раз, проговорил:

— Пойдемте, я провожу вас…

На другой день, 12 мая, в субботу, Энгельс чуть свет был на ногах. И опять летал на коне из конца в конец города, руководил строительством баррикад, рытьем окопов, созданием узлов обороны… Но едва ли не раньше, чем он проснулся, в Комитете безопасности с новой силой разгорелась начавшаяся еще вчера борьба вокруг его имени. Слухи и страхи, бродившие по городу, за ночь подогрели оба лагеря — и тот, что требовал лишить Энгельса всех полномочий, даже выслать из города, и тот, который настаивал на предоставлении ему больших прав.

В два часа пополудни к Энгельсу был послан курьер с приказанием немедленно явиться в ратушу. Энгельс, конечно, не мог знать, зачем его вызывают, но насторожился. В высоких запыленных сапогах, в брюках, испачканных глиной, в разорванном у плеча сюртуке, он вошел в зал, готовый ко всему. Такой вид некоторые члены Комитета сочли вызывающим.

— Господин Энгельс, — встретил явившегося Хёхстер, — доложите Комитету безопасности о том, что вы проделали за минувшие сутки.

Энгельс усмехнулся попытке председателя создать впечатление, будто Комитет работает с величайшей четкостью: вчера поручил — сегодня проверяет. Он уже успел увидеть в действиях, во всем поведении Комитета столько нерадивости и трусости, безалаберности и сумятицы! Однако же доложил о сделанном им за сутки как положено.

— Говорят, минувшей ночью вы возглавили разграбление оружейного склада? — спросил кто-то, едва сдерживая негодование.

— Минувшей ночью, — спокойно и четко, даже не повернув головы на голос, ответил Энгельс, — я крепко спал на квартире, любезно отведенной мне Комитетом. А событие, которое вы имеете в виду, говоря о разграблении, произошло не ночью, а вечером. Я не руководил им, как вы утверждаете. Более того, я хотел предупредить стихийную, необдуманную раздачу оружия. Увы, добиться этого мне не удалось.

Члены Комитета помолчали, Хёхстер о чем-то перемолвился со своими соседями, потом попросил Энгельса подойти и со словами: «Мы просим вас взять на себя и артиллерию…» — протянул ему еще один мандат. Корявым почерком Хюнербейна там было написано:

«Настоящим гражданин Ф. Энгельс уполномочивается установить орудия по своему усмотрению, а также потребовать необходимых для этого мастеровых. Связанные с этим расходы оплачивает Комитет безопасности. Эльберфельд, 12 мая 1849 г.

Комитет безопасности.

За комитет

Потман, Хюнербейн, Трост».

Энгельс знал о борьбе в Комитете вокруг его персоны. По этому новому мандату он понял, что сегодня тут возобладали его сторонники, но никакой уверенности в том, что произойдет здесь завтра, у него не было. Разыскав глазами Хюнербейна, он озорно подмигнул ему, понимая, что тот не только своей рукой выписал мандат, но и настойчивей всех добивался его. Хюнербейн чуть заметно кивнул и утвердительно-ободряюще опустил веки.

— Могу я быть свободен? — по-военному четко и одновременно весело, так, словно перед ним люди, которых действительно следует уважать, которым надо беспрекословно подчиняться, спросил Энгельс.

— Да. И приступайте к своим новым обязанностям, ни на минуту не забывая старых, — ответил Хёхстер, с явным удовольствием произнося эти решительные, веские слова.

Энгельс четко повернулся и уже направился к выходу, как Хёхстер вдруг остановил его:

— Одну минуту! Возьмите этот шарф — знак вашей принадлежности к командному составу.

Энгельс снова подошел к председателю и взял шарф. Такие шарфы алого цвета он уже видел у многих. Конечно, и ему хотелось носить это небольшое красное знамя, поэтому он тут же обмотал шарф вокруг шеи.

Выходя из дверей ратуши, Энгельс увидел двух подъезжавших всадников. В одном он тотчас узнал Мирбаха.

— Отто! — крикнул он, сбегая с крыльца.

— Фридрих! Как я рад, что ты здесь! — Всадники спешились, и Мирбах, бросив поводья своему спутнику, подошел к Энгельсу: — Я знаю, что это ты предложил Комитету вызвать меня. Спасибо за честь, но буду ли я благодарить тебя за все остальное — не знаю.

— Иди, они ждут тебя. — Энгельс кивнул головой в сторону ратуши.

— Нет, прежде я хочу поговорить с тобой.

— Этим ты увеличишь и без того немалое число моих врагов.

— Черт с ними, с врагами! Дюжиной-другой больше или меньше — разве для тебя это когда-нибудь имело значение?

— Пожалуй, ты прав… Ну, тогда влезай обратно в седло, и я тебе не только все расскажу, но и покажу.

Мирбах отдал кое-какие распоряжения своему спутнику, и через несколько минут они с Энгельсом уже ехали конь о конь по улицам Эльберфельда.

— Итак, Фридрих, что ты думаешь обо всем этом? Каковы, по-твоему, наши шансы? — искоса бросив озабоченный взгляд, спросил Мирбах.

— Шансы? — Энгельс ласково потрепал по шее коня. — Шансов никаких. Восстание обречено, несмотря на очень благоприятную обстановку во всей Германии.

Мирбах ни слова не ответил, всем видом выражая желание слушать дальше.

— Посуди сам. Вся наша вооруженная сила не больше семисот — восьмисот человек. Соседние города — Бармен, Кроненберг, Леннеп, Лютрингхаузен и другие — к восстанию не примкнули. Мы знаем, что восстали города Хаген, Изерлон и Золинген, но связь установлена только с последним из них. Пруссаки обладают колоссальным превосходством сил. Вся наша провинция окружена семью крепостями, из которых три — крепости первого класса. Развитая сеть железных дорог Рейнской Пруссии и целый флот грузовых пароходов дают возможность правительству быстро доставить войска в любой пункт. Правительство приказало стянуть из Везеля, Вестфалии и восточных провинций целую армию в двадцать тысяч человек с многочисленной кавалерией и артиллерией. А за Руром по всем правилам военного искусства сформирована стратегическая группировка. В этих условиях восстание в Эльберфельде, да и в провинции вообще, может иметь шансы на успех только при совершенно исключительных обстоятельствах.

— При каких же именно? — нервно стегнув лошадь, бросил Мирбах.

— Ну, тут уж мы вступили бы в область чистой фантастики, — горько усмехнулся Энгельс, в свою очередь давая поводья своему коню. — Главное условие — чтобы крепости оказались в руках народа. А это может случиться только в том случае, если военные власти, напуганные какими-нибудь мощными внешними событиями, потеряют голову или если войска хотя бы частично примкнут к восставшим. Но рассчитывать ни на то, ни на другое, как ты понимаешь, не приходится.

— Если ты так ясно видишь, что восстание обречено, то зачем же ты здесь? И зачем настаивал на моем назначении? — В голосе Мирбаха слышались раздражение и досада.

— Я об этом уже говорил членам Комитета. Тебе скажу подробнее и откровеннее. — Энгельс был по-прежнему спокоен. — Во-первых, меня сюда прислал Кёльн, точнее говоря, Союз коммунистов и «Новая Рейнская газета». Во-вторых, не я и не мои единомышленники поднимали это восстание, но раз уж оно началось, я, сам уроженец Бергского округа, счел долгом чести быть в эти дни здесь. Надеюсь пригодиться в чисто военном отношении. А в-третьих, если хочешь знать, я защищаю свою газету, ибо уверен, что как только восстание подавят, так сразу прикроют и ее.

— Ну а меня, меня-то зачем предложил позвать?

— Я подумал так: если ты ездил драться за свободу даже в Грецию, то уж когда за это же самое идет борьба в родном доме, ты все равно не усидишь на месте.

— Ты прав, черт возьми! — Мирбах яростно хлестнул лошадь, и оба всадника пустились рысью.

Они объехали все баррикады, все укрепления, осмотрели все предложенные Энгельсом позиции, где надо будет срочно установить орудия, и Мирбах, несмотря на свой большой практический опыт военного-профессионала, не мог сделать ни одного замечания Энгельсу по поводу его решений и предпринятых мер.

Когда они расставались, Мирбах сказал:

— Ты будешь числиться моим адъютантом, что ничуть не стеснит твою свободу, не свяжет тебе руки, но, надеюсь, в иных случаях защитит кое от кого и поможет.

— Хорошо, — охотно согласился Энгельс. — Я твой адъютант, но поможет ли это мне, защитит ли в трудном случае, не знаю…

Настал третий день пребывания Энгельса в восставшем Эльберфельде. В городе продолжала царить сумятица. Комитет безопасности избавил себя от всех серьезных и рискованных дел. Заботу о защите города он целиком взвалил на Военную комиссию, сохранив за собой лишь контроль над ней, который фактически сводился к тому, чтобы сдерживать и тормозить ее деятельность. Избегая всякого живого соприкосновения с восстанием, члены Комитета занимались только тем, что успокаивали друг друга, с серьезным видом решали пустячные текущие дела, улаживали всякого рода столь же пустячные недоразумения (а вопросы посерьезнее откладывали в долгий ящик), размышляли и произносили речи о том, как далеко должно зайти восстание, издавали бесчисленные приказы, которые были в вопиющем противоречии друг с другом, а сходились лишь в том, что увеличивали неразбериху и отбивали у рабочих интерес к восстанию. Но во всем этом сумбуре и хаосе Энгельс с каждым днем, даже с каждым часом все отчетливее чувствовал одну вполне определенную и ясную тенденцию — растущее сопротивление Комитета и буржуазии вне его всем мероприятиям по вооружению и укреплению города. Всякий приказ, который действительно мог бы содействовать обороноспособности города, и прежде всего — приказы самого Энгельса немедленно отменялись первым же членом Комитета, как только он узнавал о таком приказе. Вчера вечером Энгельс приказал своим саперам соорудить баррикаду в Подгорном переулке около дома владельца булочной. Саперы воздвигли весьма внушительную махину. А через час булочник примчался с подписанным Карлом Геккером приказом, требовавшим разобрать баррикаду. Энгельс на глазах булочника разорвал в мелкие клочки приказ Геккера и распорядился установить усиленную охрану баррикады.

Энгельс знал, что число его сторонников в Комитете стремительно падает, число противников быстро растет, но, несмотря на это, несмотря на весь ералаш в городе, он продолжал работать, не зная устали, не щадя сил, забывая о еде и сне. В его голове рождались все новые планы, замыслы, решения, как укрепить город, как лучше подготовить его к встрече с неприятелем, которая неотвратимо приближалась.

Свой третий день в Эльберфельде он решил начать с осмотра Хаспелерского моста. Этот мост соединяет восставший Эльберфельд с мирным Барменом. Оттуда вполне возможен удар правительственных войск. Поэтому на мосту соорудили баррикаду и поставили две мортиры. Надо посмотреть, как там и что.

Энгельса сопровождал Хюнербейн. Метрах в пятидесяти от моста они спешились, привязали коней к садовой изгороди и пошли дальше. Когда приблизились к мосту, командир небольшого отряда, которому была поручена его охрана, узнав Энгельса, подбежал и доложил, что за рекой все тихо, мортиры в полной боевой готовности, баррикада построена надежно, но есть намерение дополнительно укрепить ее фланги. Энгельс все осмотрел, все потрогал своими руками. Даже при желании придраться было не к чему.

— Молодцы! — сказал он, весело взглянув на вооруженных рабочих.

— Молодцы-то молодцы… — замялся командир отряда.

— А что такое? — насторожился Энгельс. — Ну, говори, говори!

Командир был явно смущен и не хотел продолжать разговор.

— Да видишь ли, — вмешался Хюнербейн, до этого шептавшийся о чем-то в сторонке с одним из членов отряда, — почти целые сутки они ничего не ели. Ни провианта им не присылают, ни денег не дают.

— Это правда? — зло блеснул глазами Энгельс в сторону командира.

— Истинная правда, господин Энгельс! — печально и удрученно подтвердил командир.

— Ах, сволочи! — Энгельс так стукнул кулаком по перилам моста, что они загудели. — Ну я покажу сегодня этому Хёхстеру! Они держат под арестом как заложника фон дер Хейдта и кормят этого паразита по его ежедневным заказам. Еще бы! Ведь он брат министра! А для защитников города у них нет куска хлеба, нет нескольких зильбергрошей! Стервецы!..

Энгельс еще раз стукнул кулаком по перилам и взволнованно зашагал поперек моста. Немного успокоившись, он остановился и сказал, глядя на баррикаду:

— Выглядит она внушительно. А не развалится, если вам придется на нее взбираться и отбивать врага?

— А вы попробуйте, влезьте на нее сами, — предложил командир.

Энгельс высмотрел подходящее место на самом верху и стал к нему пробираться. Баррикада держалась прочно. Все в ней было хитро переплетено, притиснуто, скомпоновано.

Взобравшись на самую вершину, Энгельс невольно замер: с высоты баррикады, увеличенной высотой моста, пред ним предстал родной Бармен… Когда-то в своих нашумевших «Письмах» он писал:

«Наконец, вы опять подходите к Вупперу, и красивый мост ведет вас в Бармен, где, по крайней мере, больше считаются с требованиями архитектурной красоты. За мостом все принимает более приветливый облик; вместо неказистых эльберфельдских домов — не старомодных и не современных, не красивых и не карикатурных здесь появляются большие, массивные здания, построенные со вкусом, в современном стиле: повсюду перед вами вырастают новые каменные дома, мостовая кончается, и продолжением улицы служит прямое шоссе, застроенное с обеих сторон. Между домами виднеются зеленые лужайки-белильни. Вуппер здесь еще прозрачен, и легкие очертания тесно громоздящихся гор, с пестрой сменой лесов, лугов и садов, среди которых повсюду выглядывают красные крыши, делают местность, по мере того как вы по ней продвигаетесь, все более привлекательной. С середины дороги виден фасад стоящей несколько в глубине нижнебарменской церкви; это самое красивое здание долины, очень хорошо выполненное в благороднейшем византийском стиле».

И вот спустя десять лет он стоит на этом красивом мосту, смотрит на свой родной город и думает совсем не об архитектурных его особенностях, не о том, чем он выгодно отличается от Эльберфельда, не о прелести окрестных гор и лесов. Он смотрел и думал, какие из этих массивных каменных зданий за десять лет их стало, конечно, больше, и они ближе подошли к Эльберфельду — могут быть использованы правительственными войсками как укрытия для незаметного сосредоточения с целью штурма моста; он смотрел и думал, какие из этих прелестных зеленых лужаек скорее всего будут использованы для установки орудий, которые станут бомбардировать Эльберфельд; он смотрел и думал, что благороднейший византийский стиль нижнебарменской церкви не помешает противнику превратить обе ее колокольни в великолепные наблюдательные пункты… Он думал и о том, можно ли будет ружейным выстрелом снять наблюдателей с колоколен; и о том, достанет ли ядро мортиры до тех зеленых лужаек, вдоль и поперек истоптанных им в детстве; и о том, что надо усилить наблюдение за тем берегом — за барменским, за родным.

— Фридрих! — вдруг чей-то страшно знакомый сильный голос прервал его мысли. — Что ты там делаешь? А ну, поди сюда!

Энгельс поглядел вниз. Там, на дороге, ведущей в церковь (ведь сегодня воскресенье!), стоял, обернувшись к нему лицом, человек, которого он меньше всего на свете хотел сейчас видеть, — отец.

Подойти или нет? Ничего хорошего эта неожиданная встреча не даст, ничего. Но он вспомнил, что прошлой осенью, когда пришлось бежать от преследования властей из Кёльна и поселиться в Швейцарии, отец справлялся у друзей о его судьбе, просил адрес, чтобы послать деньги, и заплатил его старые долги. Он вспомнил, что Маркс в те дни писал ему в Берн: «Старик начинает испытывать за тебя страх». И, вспомнив это, решил подойти.

Отец отошел в сторонку от толпы, направлявшейся в церковь, и ждал. Фридрих сказал Хюнербейну и командиру отряда, что скоро вернется, и стал спускаться на ту сторону баррикады. Спустился, одернул сюртук и неторопливо направился к отцу.

Фридрих Энгельс-старший для своих пятидесяти трех лет выглядел молодцом. Этому, бесспорно, весьма способствовали тщательность и вкус, с которыми он всегда одевался.

Это был сильный, много на своем веку повидавший человек. Его закалила ожесточенность торговой конкуренции; в нем развили способность трезво смотреть на вещи и сопоставлять их частые деловые поездки в Париж и Брюссель, в Лондон и Манчестер, в Амстердам и Вену; в мире чистогана и гроссбухов ему помогла остаться человеком с живой душой неуемная страсть к искусству — любовь к творениям Баха и Бетховена, Шекспира и Гёте, Рембрандта и Брейгеля. Это был человек недюжинного ума, крупного характера и сильных страстей. Бог ничем его не обидел. Сперва он дал ему богатство: когда после смерти отца три сына решили разыграть наследованную всеми троими фабрику, то красный бильярдный шар, дававший по жребию право на нее, вытащил из цилиндра он, Фридрих. Точнее говоря, это еще не было настоящее богатство. Настоящее богатство он создал позже своими руками и своей головой, сам. Но фабрика, доставшаяся ему, несомненно, по божьему промыслу, заложила основу его нынешнего богатства. Потом бог дал ему здоровую, красивую и добрую жену. А вслед за этим, как по заказу, четырех сыновей и четырех дочерей. И все крепкие, ладные, умные. Герман уже вышел на отцовскую стезю; вслед за ним станут, конечно, фабрикантами и купцами Эмиль и Рудольф. Да, дело отца в надежных руках. Радуют отцовское сердце и дочери. Мария и Анна уже замужем за людьми своего круга. Нет оснований беспокоиться за будущее и Хедвиги и пятнадцатилетней Элизы. Словом, Фридрих Энгельс-старший мог бы быть одним из счастливейших отцов Бармена или даже всей Рейнской Пруссии, если бы только… Если бы только не этот парень, что не торопясь идет к нему с баррикады, его первенец, его, бесспорно, щедрее всех остальных детей взысканный большими милостями сын, если бы только не Фридрих Энгельс-младший…

И отец и сын оба не терпели сентиментальности. Поэтому, хотя они и не виделись больше семи месяцев, не кинулись друг другу в объятия, не облобызались, а сдержанно, по-мужски, лишь пожали руки.

— Что это у тебя за нелепый шарф? — усмехнулся стец. — Неужели ты не видишь, что он тебе совершенно не идет? Я не за тем когда-то выкладывал такие деньги на твое воспитание, чтобы видеть тебя так безвкусно одетым.

— Я не выбирал себе этот шарф, — спокойно глядя в глаза отца, ответил сын. — Мне его вручили в Комитете безопасности Эльберфельда как знак командирского достоинства.

— Ах, вот оно что! Значит, это правда. Я не хотел верить слухам, но ты подтверждаешь их.

— Да, я в Эльборфельде, я с восставшими, я облачен командирскими полномочиями.

Они помолчали. В голове отца теснилось столько неотразимых аргументов, убедительнейших доводов против участия сына в восстании, что он не сразу мог решить, какой из них предпочесть.

— А ты не забыл, — наконец проговорил он и тут же подумал, что это будет, пожалуй, не самый веский аргумент, — как прошлой осенью тебя разыскивали словно беглого каторжника? Не забыл, как по всей Вуппертальской долине и в твоем родном городе был расклеен приказ прокурора Геккера о твоем аресте? Днем, при виде толпы, читающей этот приказ, я готов был от стыда провалиться сквозь землю, а ночью мы с Германом тайком сдирали со столбов и заборов эти проклятые листы. Их и сейчас еще целый ворох у нас на чердаке…

— Ничего этого я не забыл, — жестко сказал сын.

— Тот белый листок маячил перед моими глазами столько раз, — отец на мгновение опустил веки, — что я и теперь вижу его, как наяву… «Лица, приметы которых описаны ниже, бежали, чтобы скрыться от следствия, начатого по поводу преступлений, предусмотренных статьями 87, 91 и 102 Уголовного кодекса. На основании распоряжения судебного следователя города Кёльна о приводе этих лиц настоятельно прошу все учреждения и чиновников, которых это касается, принять меры к розыску указанных лиц и в случае поимки арестовать и доставить их ко мне». А дальше шли твои приметы. И я-то лучше, чем кто бы то ни было, знал, где они точны, где приблизительны, где вовсе неправильны.

Отец вспомнил сейчас, что тогда его больше всего взволновало и изумило даже не само появление приказа, а именно это описание примет, где живого человека, его родного сына, его плоть и кровь, его наследника, наконец, раскладывали на какие-то непостижимо странные, словно не связанные друг с другом, составные элементы: глаз, лоб, нос…

— Да, такое чтение не для родителей, — мрачновато улыбнулся сын.

— Не дай тебе бог когда-нибудь прочитать нечто подобное о своем сыне, — медленно проговорил отец.

— Мать здорова? — сдержанно спросил Фридрих.

— Здорова, — резко ответил отец. — Но я не знаю, как она почувствует себя после моего рассказа о нашей встрече.

Мимо, направляясь в церковь, шли горожане. Почти все они хорошо знали Энгельса-старшего, многие узнавали и того, с кем он разговаривал. Одни осуждали старика, другие его жалели, третьи — их было больше всего возмущались сыном и даже недоуменно спрашивали друг друга: «Что смотрит полиция? Хватать его надо!». Но никто не решался приблизиться к собеседникам: слишком велико было среди барменцев почтение к имени и богатству Энгельса-старшего.

— Братья Греберы… — начал было какую-то новую мысль, какой-то новый довод отец.

— Как поживают эти ночные колпаки? — перебил сын.

— Колпаки! — возмутился отец. — Ведь когда-то они были в числе самых близких твоих друзей, хотя ты знал, что они готовятся стать пасторами.

— Да, знал. Но я всегда говорил им, что если они получат сельский приход, а вместе с ним возможность мирно прогуливаться каждый вечер со своими женами и детьми, то большего им и не надо, они будут блаженствовать.

— И вот они оба — и Вильгельм, и Фридрих — уже получили приходы. Ты можешь иронизировать сколько тебе угодно, но они живут честной, достойной и счастливой жизнью.

— Отец, — сыну хотелось рассмеяться, но он понимал, как это было бы неуместно здесь, в этой обстановке, — неужели ты можешь представить меня в сутане?

— Ты знаешь, — сурово глядя ему в лицо, сказал отец, — я никогда не был религиозным фанатиком, но честно скажу: лучше сутана, чем этот шутовской шарф. — Он презрительно ударил тыльной стороной ладони по свисавшему на грудь красному концу.

Сын поправил шарф, с нарочитой старательностью разгладил его, насмешливо проговорил:

— Поздно, отец, поздно. Я уже не стану пастором, никогда не надену сутану…

— Не смей паясничать! — полушепотом, чтобы не услышали прохожие, воскликнул отец. — Дело вовсе не в сутане. Перед тобой в жизни открывалось много иных прекрасных дорог. Они открыты еще и сейчас. Посмотри на своих школьных товарищей: Вурм стал филологом, Фельдман — юристом, Вильгельм Бланк — коммерсантом, Рихард Рот — уже фабрикант… А ты с твоими способностями то как вол работаешь в газете на этого Маркса, то по его же наущению, подобно школяру, носишься по баррикадам, украсив себя дурацкой тряпкой…

— Фридрих! — донесся с моста голос Хюнербейна. — Нам пора! Нас ждут!

Энгельс поднял руку в знак того, что слышит, что понял, что скоро идет, и, повернувшись снова к отцу, сказал:

— Во-первых, ты не можешь отрицать, что в двадцать пять лет, когда никто из моих сверстников еще не повторил ни один из подвигов Геракла, я уже издал довольно серьезную книгу…

— Кому нужна твоя книга! — выпалил отец, словно только и ждавший упоминания об этой книге. — Ты пишешь в ней о том, что умным людям давно известно, а дураков никогда не заинтересует. Эксплуатация! Нищета! Бесчеловечность! Кто об этом не знает? Но разве есть какие-нибудь иные пути создания современной промышленности и развития торговли? Да все цивилизации мира держались на этом! А твои пророчества, твои уверенные предсказания о том, что завтра или послезавтра настанет золотой век… Господи, как это все наивно и нелепо! Ты не понимаешь даже меры своего непонимания жизни. А главное — какое дело тебе, немцу, до положения рабочего класса в Англии? И до английской буржуазии тоже…

— Я бил по мешку, но имел в виду осла.

— Это поняли все, — отмахнулся отец, — всем ясно, что ты хотел сказать и нам, немецкой буржуазии: вы так же отвратительны, как англичане, только менее опытны и искусны, чем они. Но… — Отец, видимо, сбился вгорячах с мысли и, не зная, как кончить фразу, еще раз досадливо махнул рукой. — Уж лучше бы ты, Фридрих, продолжал писать стихи, чем такие книги. Право, там у тебя кое-что получалось.

— Да-а, — с ироническим сожалением протянул сын, — я упустил великолепную возможность стать первым поэтом Бармена… Не думаю, чтобы мои стихи раскупались нарасхват, но определенный сбыт они, конечно, нашли бы, так как всегда существует и даже постоянно растет вместе с ростом населения потребность в клозетной бумаге.

— Ты то же самое, бесстыдник, думаешь и о своих занятиях музыкой?

— О моих хоралах? О моем пении? Да, приблизительно то же самое… Я, отец, рожден не для музыки и не для стихов. Вот ты в свое время вытащил красный шар, и это сделало тебя богатым фабрикантом. Твоя судьба — красный шар, а моя — красный шарф.

— Ты всегда умел хорошо сказать, — сразу как-то сникнув, видимо поняв наконец всю бесполезность разговора и устав от него, произнес отец.

— А на прощание, — сын старался придать своему голосу как можно больше мягкости и добродушия, — я прошу тебя никогда не касаться наших отношений с Марксом. Ты о них ничего не знаешь.

— Как это не знаю! — вдруг снова оживившись, возразил отец. — Разве ты не отдал ему гонорар за свою книгу?

— Ну, отдал, хотя не понимаю, откуда тебе это известно.

— И разве это не доказывает, что ты на него работаешь?

— Здесь, отец, ты ничего не понимаешь. Ничего.

— Как бы то ни было, а когда кончится вся эта заваруха, я отправлю тебя в Манчестер, подальше от твоего дружка.

Сын ничего не ответил. Коротко и отчужденно они пожали друг другу руки и разошлись. Уже от моста Энгельс оглянулся и увидел, что отец, изменив свое прежнее намерение, направился не в церковь, а домой. Видимо, с той смутой и болью, что породила у него встреча с сыном, он не хотел сейчас беседовать с богом.

Уже взобравшись на баррикаду, с самого верха, Энгельс еще раз поискал глазами отца и, найдя, едва поверил себе: старик опять передумал и теперь шагал уже к церкви. Тут было чему изумиться: ведь отец никогда не менял так быстро свои решения.

Фридрих Энгельс-старший одним из последних пришел в церковь. Пройдя на свое обычное место в первом ряду, он всю службу так истово, горячо и сосредоточенно молился, что все невольно обратили на это внимание, но никто не знал, что его молитва была о спасении блудного сына.

На понедельник, 14 мая, Мирбах назначил общий сбор боевых отрядов, чтобы составить наконец ясное представление о вооруженной силе восставших. Ландвер и гражданское ополчение еще накануне явиться отказались. Значит, придут, главным образом, рабочие. Сколько же их?

Местом сбора было выбрано пригородное село Энгельнберг. Отряды должны прибыть туда в восемь утра. По договоренности с вечера Энгельс в начале восьмого заехал за Мирбахом, и они вместе отправились. Но едва миновали ратушу, как сзади донесся знакомый голос:

— Господин Энгельс! Господа!.. Одну минуту!..

Вдогонку торопился Хёхстер. Мирбах и Энгельс остановили своих лошадей. Энгельс хотел было спешиться, но решил обождать. Подойдя, Хёхстер поздоровался и, явно преувеличивая свою одышку от быстрой ходьбы, чтобы скрыть за ней подлинное волнение, сказал:

— Господин Энгельс, я обязан… я уполномочен сообщить…

И по виду Хёхстера, и по первым же его словам Энгельс тотчас понял, что речь пойдет о чем-то весьма неприятном, и раздумал слезать с лошади.

— Против вашего поведения, — уже спокойнее продолжал Хёхстер, против всей вашей деятельности в Эльберфельде, господин Энгельс, решительно никто ничего не может возразить. Наоборот, как вам известно, Комитет безопасности весьма благожелательно оценил ваши энергичные усилия по укреплению обороны города.

— Благодарю, — с иронической галантностью Энгельс приподнялся на стременах. — Благодарю, благодарю.

— Но все же население Эльберфельда…

— Вам бы следовало сказать «эльберфельдская буржуазия», господин председатель. — Энгельс уже понял, что сообщит ему сейчас Хёхстер.

— Население Эльберфельда, — не отвечая на реплику, продолжал Хёхстер, — в высшей степени встревожено вашим пребыванием в городе. Наши жители, которые хотят лишь одного — признания имперской конституции, боятся, как бы вы не провозгласили красную республику.

— Разумеется, с полным обобществлением имущества и жен? — засмеялся Энгельс. — Ты слышишь, Отто, какие чудовищные намерения у твоего адъютанта?!

— Господин Хёхстер, — примирительно сказал Мирбах, — опасения и страхи, о которых вы говорите, вызваны недоразумением. Ну посудите сами, чтоб провозгласить так называемую «красную республику», надо прежде свергнуть существующую власть, то есть ваш Комитет. А с какими силами господин Энгельс мог бы это осуществить?

— Вы забываете о его популярности среди рабочих, — ответил Хёхстер, забываете об отряде золингенцев, которых он привел и которые готовы ради него на все.

— Из ваших слов можно заключить, господин председатель, — теперь Энгельс говорил уже вполне серьезно, — что не только суммарное и безликое население, но и вы сами верите в возможность захвата мной власти и боитесь этого.

Хёхстер несколько мгновений помолчал, размышляя, следует ли ответить на слова Энгельса, и, решив, что спор с ним весьма нежелателен, даже опасен, что здесь лучше быть кратким, сказал:

— Как бы то ни было, а я должен заявить, что население единодушно желает, чтобы вы, господин Энгельс, незамедлительно покинули наш город.

Энгельс снова поднялся на стременах, но уже не так, как в первый раз, а резко, напряженно.

— Единодушно? — спросил он. — Разве минувшей ночью был проведен по этому вопросу плебисцит? Господин Хёхстер, в лучшем случае вы могли бы говорить сейчас от имени Комитета безопасности, а уж никак не всего населения и даже не всей буржуазии.

— Хорошо, — на этот раз Хёхстер уже не мог сделать вид, что никакой реплики не было, — я говорю с вами как председатель Комитета и повторяю то же самое требование. А заодно верните мне шарф, который я вручил вам как знак командирского отличия.

Энгельс медленно снял шарф, но не отдал его, а стал зачем-то неторопливо скручивать.

— Я никому не намерен навязывать своих услуг, — сказал он, — но и покидать свой пост по первому, юридически даже не оформленному требованию тоже не намерен. Это было бы малодушно. А поэтому, не принимая на себя заранее никаких обязательств, я настаиваю, чтобы требование о моем изгнании было предъявлено мне в письменной форме, черным по белому, понимаете? — черным по белому, — он дважды резко рассек воздух ладонью, и за подписями всех членов Комитета!

Волнение Энгельса передалось его лошади, и она стала нервно перебирать ногами, испугав Хёхстера, который и так старался держаться не слишком близко.

— Вы прекрасно знаете, — сказал Хёхстер, отступая на два шага, — что ваше условие, во-первых, незаконно: решения в Комитете принимаются простым большинством голосов; во-вторых, оно и невыполнимо, так как всегда кого-то из членов Комитета нет на месте.

— Вы еще будете рассуждать о законности и незаконности! — возмутился Энгельс. — Вы, до сих пор не сумевший навести в городе элементарный порядок, обеспечить соблюдение простейших правил организованности. У вас даже защитники баррикад голодают — законно это или не законно?

Лошадь, еще более возбужденная гневным голосом своего всадника, взметнулась на дыбы. Хёхстер стремительно отскочил в сторону, и Энгельс, после нескольких энергичных усилий совладав с лошадью, бросил ему:

— Я сказал все!.. Ну, а ваш шарф, — он был теперь в его руках крепко скрученным жгутом, — мне еще пригодится! — С этими словами Энгельс пустил поводья и хлестнул лошадь тугим красным жгутом; лошадь еще раз взмыла на дыбы, потом с маху ударила в землю передними копытами и понесла. Мирбах заторопился вслед.

Когда Мирбах догнал Энгельса и поравнялся с ним, тот, еще клокоча от гнева, спросил:

— Отто, тебе, как главному коменданту города, я нужен?

— Еще бы! Я не знаю, что без тебя стал бы делать.

— Значит, ты не хочешь, чтобы я уехал? Ты против моего изгнания?

— Что за разговоры, Фридрих! Разумеется, против.

— И у тебя достанет смелости заявить об этом Комитету?

— А ты сомневаешься?

Энгельс помолчал, взвешивая слова Мирбаха; раскрутил свой шарф, снова обвил его вокруг шеи, бросил один конец за спину, другой — на грудь.

— Ну, если так, — сказал он повеселевшим голосом, — тогда я сейчас же отправлю в Комитет нарочного с заявлением, в котором напишу, что поскольку Отто Мирбах приглашен в город на пост главного коменданта по моему предложению и я являюсь его адъютантом, то требование Комитета безопасности о моем отъезде я исполню лишь в том случае, если это мне прикажет Мирбах. Что ты скажешь?

— Ты противопоставишь меня всему Комитету, — не сразу ответил комендант, — даже вознесешь выше Комитета. Это, разумеется, и нелогично, и незаконно.

Энгельс метнул яростный взгляд на Мирбаха.

— И ты заводишь ту же песню! А для меня сейчас существует лишь одна логика — логика борьбы за интересы рабочих, и для меня сейчас лишь то законно, что служит этим интересам. А они диктуют мне необходимость оставаться здесь возможно дольше и сделать все, что в моих силах, для обороны города. Я тебе, кажется, уже говорил: есть все основания ожидать, что падение последней баррикады Эльберфельда будет вестником скорого прекращения «Новой Рейнской газеты». Я защищаю здесь многое, и в том числе — свою газету. И сейчас лишь ты можешь мне в этом помочь.

— Но пойми, Фридрих, Комитет не захочет и не станет считаться со мной! — воскликнул Мирбах.

— Там видно будет. Скажи мне только одно: ты возражаешь, чтоб я послал такое письмо, или нет?

— Не возражаю. Дело твое. Но учти, что последствия трудно предвидеть.

— Спасибо. За последствия отвечаю я.

Как только они прибыли на место общего сбора, Энгельс тут же написал заявление и со знакомым рабочим-золингенцем отправил его в Комитет. Затем он присоединился к Мирбаху, и они вместе выстраивали на лугу отряды, беседовали с командирами, производили учет всего вооружения, выясняли нужды бойцов, кого-то отчитывали, кому-то давали совет, о ком-то расспрашивали… Выявилось, что вся вооруженная сила восставших насчитывает 759 человек. Мирбах был удручен этой цифрой, а Энгельса она словно подхлестнула: видя, что силы так невелики, он словно стремился каждому отряду, каждому бойцу добавить своих сил, своей энергии, своего презрения к врагу.

Энгельс так увлекся всеми многосложными делами общего сбора, что забыл и о разговоре с Хёхстером, и о своем письме. Мирбах иногда посматривал на него со стороны трезвыми глазами много повидавшего на споем веку человека и с грустью думал: «А ведь там, в ратуше, наверное, уже готово решение Комитета». Энгельс удивился, когда рабочий-золингенец снова предстал перед ним со словами: «Вам пакет».

— Какой пакет? От кого?

— Из Комитета безопасности.

— Ах да! — словно вернувшись из приятпого сна к горькой действительности, воскликнул Энгельс. — Вы передали мое письмо?

— Самому председателю.

— Ну и что он?

— Он его тут же прочитал, сказал: «Это не меняет нашего решения» — и хотел было отправить уже приготовленный для вас пакет со своим курьером, но того не смогли найти, и он доверил мне.

Энгельс вскрыл пакет, достал бумагу и — почерк был аккуратный, четкий, явно не хюнербейновский — прочитал: «Полностью отдавая должное деятельности, проявленной до сих пор в здешнем городе гражданином Фридрихом Энгельсом из Бармена, проживавшим в последнее время в Кёльне, просим его, однако, сегодня же оставить пределы здешней городской общины, так как его пребывание может дать повод к недоразумениям относительно характера движения».

Далее шла дата — 14 мая 1849 года и подписи. Подписей Хюнербейна и Нотъюнга не было.

— Сегодня же! — воскликнул со злостью Энгельс, передавая бумагу Мирбаху.

— Что? — тревожно спросил тот.

— Эти трусливые негодяи требуют, чтобы я сегодня же убирался из города к чертовой матери!

Мирбах взял решение, внимательно прочитал его и, возвращая Энгельсу, сказал:

— Ну, это мы еще посмотрим! Надо немедленно в Комитет. Здесь и без нас дело доведут до конца поддерживающие нас члены Комитета безопасности Трост и Потман… Немедленно ко мне их! — приказал Мирбах, обращаясь к рабочему-золингенцу.

Золингенец, слышавший весь разговор Мирбаха и Энгельса, бросился исполнять приказание, а потом поспешил с тревожной вестью в свой отряд, и скоро все золингенцы узнали о том, что человек, за которым они пришли сюда, которого успели оценить как знающего командира и полюбить как славного парня, — этот человек предан Комитетом безопасности. Крайне возмущенные таким оборотом дела, одни тут же предложили выделить сильную группу бойцов для личной охраны Энгельса, другие настаивали на том, чтобы немедленно направить в ратушу депутацию с решительным протестом, третьи были еще категоричней: «Вышвырнем их из ратуши и сядем там вместе с Энгельсом сами!» — кричали они, потрясая ружьями. С большим трудом командиру отряда удалось усмирить страсти и уговорить бойцов выждать хода событий до утра.

В Комитете безопасности были прекрасно осведомлены о популярности Энгельса в восставшем городе, и особенно — у рабочих отрядов. Члены Комитета понимали, что у этого молодого человека в его нежелании покинуть город при нужде есть на кого опереться. Поэтому хотя письмо, в котором он требовал, чтобы согласие на его отставку дал комендант, большинство членов и посчитало наглостью, однако пренебречь им никто не отважился. Было решено вызвать Мирбаха и добиться его согласия. Но комендант предстал перед Комитетом вместе со своим адъютантом, и это осложняло обстановку. Они стояли сейчас перед столом председателя рядом — плечо к плечу седоголовый грузноватый комендант и его совсем молодой по виду, двадцативосьмилетний адъютант. Как же их разъединить? Как заставить первого содействовать изгнанию второго?

А адъютант между тем держался вовсе не так, как должен был бы держаться человек, которого хотят выдворить. В нем не было видно ни тени смущения или робости, сожаления или просительности. Наоборот, он не скрывает своего отношения к членам Комитета и говорит таким тоном, словно чинит допрос.

— Господин председатель, — допрашивал Энгельс, — под решением Комитета, которое я получил, нет подписей Хюнербейна, Нотъюнга и некоторых других членов. Чем это объяснить?

Хёхстеру не хотелось отвечать, и он имел полное право не отвечать хотя бы уже потому, что утром напомнил Энгельсу: решения Комитета принимаются простым большинством голосов. Но под прямым холодным взглядом этих бесстрашных голубых глаз председатель не мог отмолчаться.

— Названные вами лица, господин Энгельс, находятся вне города, в служебных командировках, а некоторые члены Комитета отсутствуют по болезни.

— Куда же это вы командировали Хюнербейна и Нотъюнга? — Глаза Энгельса оставались холодными и спокойными, а губы скривились в усмешке. Я едва ли ошибусь, если предположу, что одного вы направили в Берлин с письмом, преисполненным верноподданнических чувств, а второго — в текстильный Бармен за белой тканью, которая будет вам так необходима для флагов при приближении правительственных войск. Но я уверен, что ни тот, ни другой не знают истинного смысла своих миссий.

Хёхстер все-таки нашел в себе силы не ответить на это. Более того, поняв, что в присутствии Энгельса дело никак не продвинется вперед, он собрался с духом и, глядя поверх его головы, сказал:

— Господин Энгельс! Мы намерены провести секретное заседание. Вы не являетесь членом Комитета. Поэтому я вынужден просить вас покинуть зал.

Да, Энгельс не был членом Комитета. И ему ничего не оставалось, как покинуть ратушу.

— Хорошо, — сказал он, — я уйду из зала, но напоминаю вам, что из города удалюсь лишь в том случае, если приказ об этом подпишет комендант.

К ногам Энгельса сверху что-то упало. Он нагнулся. Это оказалась бабочка. Все та же роскошная nessaka obrinus!.. Но она была мертва. Вероятно, смерть застигла ее, когда она сидела где-то на потолке, и мертвой бабочка провисела там еще дня два-три и вот, уже высохшая, упала на пол.

Энгельс поднял бабочку, положил на ладонь, подумал: «На что это больше похоже — на их революционность или на мою роль в этом городе?».

Так с бабочкой в руке он и вышел из зала.

Все остальное время до позднего вечера Энгельс провел так же, как и в предыдущие дни: в заботах и хлопотах по обороне, в разъездах из конца в конец города, в беседах с командирами отрядов и рядовыми бойцами.

Когда совсем стемнело и пора было идти домой, на квартиру, отведенную Комитетом, Энгельс подумал, что там его, возможно, ожидает уже приказ, подписанный Мирбахом. Так, может быть, не идти туда, а переночевать где-то в другом месте? Где? Нагрянуть к Ханчке? О, это опять целая ночь пустых сентиментальных разговоров! А он так измотался за день, что хорошо бы как следует выспаться… А, черт с ним! Да и лучше все-таки знать истинное положение дел.

Но на квартире Энгельса ожидал не приказ, а маленькая записка Мирбаха. Он ставил в известность, что положение очень трудное, члены Комитета ему угрожают, от него требуют подписать составленный ими приказ, по пока он держится. Что будет завтра — предсказать невозможно.

«Спасибо и за это. Еще один день, да мой!» — подумал Энгельс.

Он быстро умылся, наскоро поел и, как только лег в постель, тотчас уснул беспробудным сном молодого, безумно уставшего человека.

Его разбудил стук в дверь. Вскочив, он взглянул на часы и изумился: было уже девять. Проспал! Впервые за все дни…

Вошел Мирбах.

— Можешь не спешить, — негромко проговорил он, устало садясь в кресло. — Я только что подписал приказ.

Продолжая быстро одеваться, Энгельс ничего не ответил.

— Они вызвали меня в семь утра и заявили, что если я не подпишу приказ о тебе, то они сейчас же издадут приказ о моем увольнении с должности главного коменданта.

Сказав: «Я слушаю тебя», Энгельс ушел за перегородку умываться.

— Они, конечно, осуществили бы свою угрозу, — чуть громче продолжал Мирбах. — И я таким образом оказался перед выбором: потерять оба наши поста или один. Рассудив, что мне еще удастся кое-что сделать для восстания, я капитулировал перед их требованием… Ты презираешь меня?

Энгельс наливал воду в таз, плескался, фыркал и ничего не отвечал. Он вошел в комнату, растирая полотенцем лицо и грудь. Потом перекинул полотенце через плечо, постоял посредине комнаты, прошелся из угла в угол и грустно проговорил:

— Вероятно, у тебя не было другого выхода.

— Фридрих! — Мирбах взволнованно встал. — Почти пять лет я провел когда-то в Греции и перед лицом янычар ни разу не дрогнул. Там было проще: есть греки, есть турки — их враги, и все. А здесь везде немцы. Здесь приходится лавировать и хитрить. Я этого не умею. Я солдат…

— Да, ты не умеешь, но на этот раз тебе не оставалось ничего другого.

В дверь постучали. Это была служанка хозяйки дома.

— Господин Энгельс, — сказала она испуганно, — вас хотят видеть несколько вооруженных людей. Мне кажется, они очень возбуждены.

Энгельс глянул в окно. У крыльца пять человек с ружьями и тесаками. Он узнал в них золингенцев. Слава богу! А ведь можно было ожидать и других, хотя бы вояк из гражданского ополчения. Теперь Комитет, пожалуй, не остановится и перед тем, чтобы арестовать бывшего адъютанта Мирбаха.

— Впустите их. — Энгельс показал на окно.

— Всех?

— Да, всех. И дайте, пожалуйста, нам позавтракать.

Когда служанка вышла, Энгельс спросил Мирбаха:

— Как ты думаешь, может Комитет пойти на то, чтобы арестовать меня?

— Может, — уверенно ответил Мирбах. — Я видел сегодня их лица, перекошенные злобой и страхом. Люди с такими лицами способны на все.

— Засадят в тюрьму и оставят там пруссакам как искупительную жертву, как плату за свои революционные грешки, — вслух размышлял Энгельс.

— Именно так! — подтвердил Мирбах.

Служанка, за эти четыре дня проникшаяся глубокой симпатией к молодому славному квартиранту, поняла, что пришедших вооруженных людей не надо бояться, что можно с ними далее не очень-то и церемониться, ибо это свои. Она вышла на крыльцо, сказала, что господин Энгельс примет их через полчаса, и пошла подавать завтрак.

Энгельс разгадал ее хитрое самоуправство, но, подумав, что еще не известно, захочется ли ему есть после визита золингенцев, не стал протестовать, лишь постарался побыстрее разделаться с завтраком.

…Золингенцы ввалились гурьбой. Они действительно были возбуждены, и ожидание не охладило их. Они отказались сесть и стояли у дверей. Увидев Мирбаха, рабочие совсем вышли из себя. Один с какой-то серой бумагой в руках сделал шаг вперед и почти крикнул Энгельсу:

— Вы принимаете у себя этого человека?! Вы сидите с ним за одним столом?! А вот это видели?..

Он распахнул бумажный лист и сделал еще шаг навстречу Энгельсу. Оказалось, на листе крупным шрифтом напечатан текст приказа Мирбаха.

— Я это знаю, — спокойно сказал Энгельс.

— Знаете? — удивился рабочий с плакатом. — Ну тогда узнайте и то, что мы не допустим вашего изгнания из города. Мы требуем, чтобы вы остались. А этот господин, — рабочий презрительно кивнул в сторону коменданта, — пусть знает…

— Товарищи, — перебил Энгельс, — Отто Мирбах не мог поступить иначе. Он честный, опытный, смелый офицер. Вы могли потерять и его, и меня. Уйду только я один. Без меня, но с Мирбахом вам будет все-таки лучше, чем без меня и без Мирбаха.

Рабочие слушали внимательно. Но их главная цель состояла не в том, чтобы заявить Энгельсу о готовности защищать его, и не в том, чтобы узнать его мнение о происшедшем. У них было поручение пригласить Энгельса в отряд, чтобы именно там выслушать его и сообщить о самой решительной поддержке.

Когда Энгельс кончил говорить, рабочие сказали, что весь отряд вот уже целый час с нетерпением ждет его. Энгельс не заставил упрашивать себя.

— Очень рад! Я готов. Но и Мирбах тоже пойдет с нами.

Через полчаса они были в расположении отряда — в здании казино, наскоро переоборудованном под казарму. Золингенцы встретили Энгельса восторженно. Аплодировали, приветственно поднимали ружья, кричали:

— Энгельс! Мы с тобой!

— Да здравствует «Новая Рейнская газета»!

— Долой комитет предателей!

— Энгельс! Энгельс! Энгельс!

— Долой Хёхстера и Мирбаха!

— Энгельс! Энгельс! Энгельс!

Посредине зала соорудили из скамеек трибуну и попросили командира отряда и Энгельса подняться на нее.

Первым говорил командир. Он выразил возмущение отряда трусливым и подлым поведением Комитета; он сказал, что если дело пойдет так и дальше, то пусть Энгельс примет командование и ведет отряд на юг, в Баден и Пфальц, где начинается настоящая революционная борьба с оружием в руках.

Кончил он едко:

— Я не знаю, зачем и почему здесь оказался господин Мирбах. Но если уж он здесь, то мы ему скажем: весь отряд золингенцев, каждый боец отряда готов защищать Энгельса даже ценой своей жизни. Передайте это своему Комитету, дабы ваше пребывание здесь не оказалось бесполезным.

Потом выступил Энгельс. Он повторил то, что сказал рабочим у себя на квартире, прежде всего защитив Мирбаха, объяснив, что его поступок продиктован необходимостью выбора наименьшего зла.

Рабочие безоговорочно верили Энгельсу, и их отношение к Мирбаху сразу переменилось. Кто-то даже крикнул, чтобы он тоже поднялся на трибуну и выступил, но комендант отказался из опасения, что это может быть использовано против него Комитетом.

Энгельс, глядя в смелые и восторженные лица слушателей, говорил:

— Знайте, рабочие Золипгена, знайте, бергские и маркские рабочие, проявившие ко мне такое расположение и такую привязанность, что теперешние события в Эльберфельде — только пролог другого, в тысячу раз более серьезного движения, в котором дело будет идти о ваших кровных интересах.

Он обвел взглядом весь зал, сорвал с шеи красный шарф и, взметнув его над своей темно-русой головой, бросил последнюю фразу:

— Это новое революционное движение будет результатом нынешнего, и, как только оно начнется, я — в этом вы можете быть уверены! — подобно всем моим товарищам по «Новой Рейнской газете», тотчас окажусь на своем посту, и уж тогда-то, — он потряс над головой шарфом, — никакие хёхстеры и никакие другие силы в мире не вынудят меня оставить мой пост.

Когда восторженный шум несколько утих, Энгельс — глаза его азартно и озорно поблескивали — сказал Мирбаху и командиру отряда:

— Есть у меня один недурной замысел… Ведь я до сих пор не получил официального извещения о решении Комитета, значит, пока я не лишен моих полномочий и еще не поздно мой замысел осуществить. Это было бы прекрасным прощальным подарочком Комитету от редактора «Новой Рейнской газеты»!

— Что ты задумал? — спросил Мирбах.

— Мне рассказывали ваши золингенцы, — сказал Энгельс командиру отряда, — что после налета на цейхгауз в Грефрате там осталось немало и оружия, и боеприпасов, и обмундирования. Вот бы еще разок наведаться!

— Отличная мысль! — воскликнул командир.

— Да, — согласился и Мирбах. — Ведь на вчерашний смотр многие пришли с совершенно негодным оружием, а кое-кто с пустыми руками. Но учтите, что цейхгауз теперь наверняка усиленно охраняется.

— Сколько вам надо бойцов? — с готовностью на все спросил командир.

— Я думаю, — сказал Энгельс, — человек сорок всадников было бы достаточно.

Командир тут же опять вскочил на трибуну и крикнул:

— Золингенцы! Кто из вас хочет под командованием Фридриха Энгельса принять участие в одном боевом деле? Требуется сорок человек. Поднимите руки!

Зал снова загудел. И там и тут, вблизи и вдали, всюду — руки, руки, руки… Молодые и старые, красивые и скрюченные трудом, белые и уже навсегда потемневшие от жара плавильных печей, решительно сжатые словно для удара в кулаки и с яростно растопыренными пальцами, будто готовые схватить то самое оружие, что хранится в Грефрате…

С трудом удалось сдержать всех желающих и отобрать сорок человек. Помогло лишь то, что иные рабочие не умели ездить верхом.

Своим помощником Энгельс взял Карла Янсена, брата Иоганна Янсена члена Союза коммунистов, одного из руководителей Рабочего союза в Кёльне.

До Грефрата добрый час хорошей езды… Возбуждение, охватившее Энгельса с утра, не проходило. Оно поддерживалось и надеждой еще хоть что-то сделать для восстания, и злостью на Комитет, желанием насолить ему, и сознанием того, что хотя вот и последние часы участия в восстании, но кое-что еще впереди, кое-что еще может выгореть… И всю дорогу до Грефрата в цокоте копыт его лошади Энгельсу слышалось одно и то же: pug-no, pug-nas, pug-nat… Я сражаюсь, ты сражаешься, он сражается…

Едва впереди показалось расположенное на окраине мрачное здание цейхгауза, Энгельс и Янсен попридержали коней и дали сигнал, чтобы другие сделали то же. К цейхгаузу, стоявшему особняком, всадники подъехали шагом. Солдат у входа смотрел на них с недоумением и боязливой тревогой: он не мог понять, что это за люди.

— Где твой командир?! — крикнул с лошади Энгельс.

— Там! — Солдат указал головой назад.

— А ну, вызови его.

Солдат два раза ударил прикладом в ворота. Вероятно, это был условный сигнал. Очень скоро появился вахмистр с двумя солдатами.

— В чем дело? Что вам надо? Кто вы? — спросил Энгельса вахмистр, сразу угадав в этом парне, красиво и ловко сидящем в седле, предводителя.

— Нам нужно, господин вахмистр, оружие, — как о чем-то простом и обыденном сказал Энгельс, — а кто мы и откуда, вам лучше не знать.

— Ничего вы не получите. — Вахмистр, видимо, хотел подбодрить себя решительностью своих слов. — Мы поставлены здесь законной властью и никого не пустим внутрь. Убирайтесь откуда пришли…

И вдруг в этом вахмистре для Энгельса слились все его сегодняшние беспокойные чувства: и злость на предательский Комитет, и обида за свой напрасно потраченный труд, и горечь предстоящего прощания с восстанием, и предчувствие его скрытого поражения, и тревога за друзей в Кёльне, словно один он, вахмистр, был виновником всего этого.

— С дороги! — яростно крикнул Энгельс и, выхватив пистолет, направил его на вахмистра. — Ворота!

Солдаты охраны, напуганные таким внезапным взрывом бешенства, бросились отпирать ворота. Вахмистр молчал и не двигался с места, как оглушенный. Когда высокие тяжелые ворота распахнулись, Энгельс хлестнул коня и тот, нервно напрягшись, послушно ринулся в темную глубь здания.

Не слезая с седла, Энгельс объехал огромное помещение цейхгауза, заглядывая во все углы и закоулки. За ним следовали спешившиеся бойцы отряда. Составив себе общее представление о том, что здесь и как, Энгельс слез с лошади, и они вместе с Янсеном стали распоряжаться, кому из бойцов что следует взять. Здесь были и ружья, и патроны, и амуниция. Все это необходимо восстанию.

Когда, закончив распределение, Энгельс, держа в поводу лошадь, вышел на улицу, он увидел всадника, во весь опор летевшего со стороны Эльберфельда сюда, к цейхгаузу. Это был Хюнербейн.

— Я думал, что уже не застану тебя! — крикнул он Энгельсу, спрыгнув с лошади.

— Ты зря торопился, — ответил Энгельс. — Мы уже закончили свое дело и собирались ехать обратно.

— Они пусть едут, — сказал Хюнербейн, — а ты — ни в коем случае.

— Думаешь, опасно?

— Нет никакого сомнения, что Комитет тебя арестует. Я уверен, они с нетерпением поджидают тебя. Ты должен прямо отсюда отправляться в Кёльн.

— Конечно, — помолчав, сказал Энгельс, — золингенцы не допустят моего ареста, но это приведет к междоусобице в лагере восставших, и значит, действительно мне не надо возвращаться в город. Ты прав.

— Да, да, — закивал Хюнербейн, — коварство этих людей безгранично. Ты знаешь, почему меня не было на заседании Комитета, когда решался вопрос о тебе? Хёхстер отправил меня с каким-то письмом в Хаген, сказав, что письмо исключительной важности. А на самом доле оно к тамошнему ветеринару. Какие такие важные письма можно направлять ветеринару?

— Может быть, просил совета и помощи на случай эпидемии среди домашних животных?

— Да ведь никакой эпидемией у нас пока, слава богу, и не пахнет. Нет, просто этот ветеринар его старый дружок, и он, очевидно, сообщал ему свои семейные новости или передавал привет. С таким же заданием — я его еще не видел — куда-то был послан и Нотъюнг, и некоторые другие члены Комитета, которые поддерживают тебя.

Отряд, нагруженный добычей, ждал сигнала, чтобы отправиться в обратный путь. Янсен полушутя-полусерьезно старался успокоить вахмистра: вы, мол, ничего не могли сделать, во много раз превосходящие вооруженные силы противника…

Среди бойцов отряда уже распространилась весть о том, что Энгельс не поедет обратно в Эльберфельд. Все молчали, ожидая минуты прощания.

Энгельс легко бросил свое тело в седло и, обернувшись к отряду, привстав на стременах, сказал:

— Дорогие друзья золингенцы! Обстоятельства вынуждают меня расстаться с вами. Спасибо за поддержку, которую я постоянно чувствовал. Спасибо за энергию, смелость и преданность революционным идеалам. Вас ждут трудные дела в Эльберфельде. Желаю в них успеха. Меня ждет Кёльн и «Новая Рейнская газета», которой вы, конечно, тоже желаете успеха. До свидания. Не исключено, что очень скоро мы встретимся опять.

Энгельс помахал всем рукой и тронул коня. Справа от него поехал Янсен, слева — Хюнербейн, сзади — весь отряд. Дорога от цейхгауза вела к шоссе. Там, обняв Янсена и Хюнербейна, еще раз помахав всем, Энгельс повернул налево, на юг, в Кёльн, а отряд — направо, к Эльберфельду.

В цокоте копыт коня Энгельсу всю дорогу слышалось опять то же самое: pug-no, pug-nas, pug-nat… И действительно, борьба не кончилась, впереди его ждали уже ие фортификационные работы и не словесные схватки, а настоящие бои…


ГЛАВА ШЕСТАЯ

— Ты занят? — негромко спросил Даниельс, с газетой в руках входя в кабинет.

Энгельс, очень прямо сидя за письменным столом, что-то быстро писал. Ни слова не говоря, не отрываясь от листа бумаги, он сделал перед лицом энергичное движение левой рукой. Это могло означать только одно: «Проходи, садись. Я сейчас освобожусь».

Даниельс подошел к креслу, стоящему против стола, и с наслаждением опустился в него. Некоторое время они молча сидели друг против друга, занятые каждый своим: один продолжал писать, другой, чувствуя в удобном кресле всем телом блаженную покойную отраду, после долгого и трудного рабочего дня, просматривал газету.

Глядя со стороны, можно было подумать, что это братья — если не родные, то хотя бы двоюродные: оба рослые, большелобые, с крупными чертами лица; сходство увеличивали почти одинаковые, от уха до уха, бороды.

Нечто общее было у них не только во внешности. Они и ровесники. Даниельсу недавно исполнилось двадцать девять, а Энгельсу скоро будет столько же. И оба они из богатых семей, и оба крепко не ладят с семьями из-за своих убеждений и образа жизни: Энгельс, не желая идти по стопам отца, всецело предался политике, философии и литературной работе; Даниельс, окончив Боннский университет, стал врачом для бедных здесь, в Кёльне, в округе святого Маврикия. И если у первого были тяжелые столкновения с отцом, то второго при каждом удобном случае обливал презрением старший брат Франц Йозеф, владелец ликерной фабрики, преуспевающий виноторговец, известный всему Кёльну.

Даниельс свернул газету, положил ее на колени, откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза: ему хотелось еще полнее вкусить отдохновение и покой, забыться.

Несмотря на некоторую общность судеб, было в молодых людях нечто и такое, что заставляло в конце концов увидеть их различие.

Плавно вытянутый овал бородатого, но безусого лица, большие задумчивые глаза, женственно изогнутые брови со скорбной складкой между ними, спокойно и печально очерченные губы — все это придавало Даниельсу выражение мягкости, нерешительности и даже беззащитности.

Энгельс выглядел моложе, но овал его лица был шире, тяжелее, рыжеватая борода короче, а по контуру — резче, широкие, густые усы, спокойные и твердые голубые глаза, над ними — почти совершенно прямые брови. Он казался — и был на самом деле — несравненно более решительным, зрелым, опытным.

Даниельс знал Энгельса, как и Маркса, вот уже пятый год, дорожил их дружбой, всему, чему мог, учился у них, всем, чем мог, помогал. Поэтому, когда позавчера ночью Энгельс неожиданно нагрянул к нему и сказал, что он только-только из Эльберфельда, где принимал участие в восстании, что власти не сегодня-завтра несомненно начнут его разыскивать и что он хотел бы несколько дней тайно пожить у него, — Даниельс лишь обрадовался.

— Роланд, какое сегодня число? — Энгельс кончил писать — это было письмо, надо было поставить дату.

— Число? — Даниельс мгновенно очнулся от забытья. — Семнадцатое, Фридрих… А месяц май, а год от рождества Христова одна тысяча восемьсот сорок девятый. И находишься ты не в Париже, не в Лондоне, а в Кёльне, но не в редакторском кабинете на Унтер-Хутмахер, семнадцать, а у меня дома.

— Ты решил, что в этом проклятом заточении я совсем спятил? усмехнулся Энгельс.

— Нет, но я знаю, что когда ты долго не видишь Маркса, а особенно, когда после разлуки ждешь его, а он не идет и не идет, то на тебя от тоски и нетерпения находит нечто. — Даниельс выразительно покрутил пальцем возле лба.

Друзья действительно не виделись долго, то есть виделись, но совсем не так, как им обоим хотелось бы. В середине апреля в связи с катастрофическим состоянием редакционной кассы Маркс в надежде раздобыть денег у единомышленников в других городах отправился в очередную поездку по Вестфалии и Северо-Западной Пруссии. Поездка затянулась.

Едва дождавшись возвращения Маркса, едва перекинувшись с ним несколькими словами, Энгельс умчался в восставший Эльберфельд. Возвратясь оттуда позавчера вечером, он пришел прямо в редакцию, чтобы все рассказать и все разузнать, но Маркс, опасаясь ареста друга, не дал ему открыть рта и почти ничего не рассказал сам, а потребовал, чтобы он немедленно убирался на квартиру Даниельса и сидел там, никуда не высовывая носа.

— Но сегодня ты можешь быть спокоен, — продолжал Даниельс, — Маркс твердо обещал, что придет. Пока посмотри газету. Только что принесли.

Это был второй выпуск «Новой Рейнской газеты» за семнадцатое мая. Здесь должна быть статья о событиях в Эльберфельде, которую Энгельс написал вчера. Да, вот она, «Кёльн, 16 мая. «Новая Рейнская газета» также была представлена на эльберфельдских баррикадах…» В статье кратко рассказывалось и о самих событиях в восставшем городе, и об участии в них Энгельса, и о том, как члены Комитета безопасности, испугавшись этого участия, вынесли решение об изгнании Энгельса из города.

Он бегло скользнул глазами по статье и остановился на заключительных строках. Довольно большой предпоследний абзац статьи, в котором рассказывалось, как Энгельс возглавил налет восставших на цейхгауз, в газете был заменен всего одной фразой: «Энгельс произвел затем еще рекогносцировку в окрестностях и, передав пост своему адъютанту, удалился из Эльберфельда». Вместо боевой операции по захвату оружия — всего лишь рекогносцировка… Это сделал, конечно, Маркс, не желая давать врагам еще одну, и такую тяжелую, улику, думая о будущей безопасности друга. Упоминание об адъютанте заставило Энгельса улыбнуться. Ну какой там адъютант! Он сам числился адъютантом коменданта Мирбаха. А как величественно сказано: «удалился из Эльберфельда»… Даже в такой напряженной обстановке Маркс беспокоился не только о его безопасности, но и о престиже.

Он положил газету и взглянул на Даниельса. Откинув голову на спинку кресла, тот спал.

— Роланд! — негромко произнес Энгельс.

Осторожно встав из-за стола, он пошел к двери, чтобы позвать Амалиго. Ее не сразу удалось найти. Она оказалась на кухне. Стояла у окна и судорожно прижимала к губам платок. Видимо, ее тошнило.

— Что с вами? — встревожился Энгельс.

— Ничего, ровным счетом ничего, — покраснела Амалия. — Сейчас все пройдет.

«Как же я не заметил раньше! — укоризненно подумал Энгельс. — Ведь это так естественно: год, как они женаты».

Узнав, что муж уснул в кресле, Амалия не удивилась:

— Он ужасно устал. У него сегодня была сложнейшая операция. Почти пять часов простоял у операционного стола.

В прихожей раздался звонок. Это был Маркс. В руках он держал две большие связки книг.

— Что это? — спросил Энгельс, после того как гость поцеловал руку хозяйке и обменялся крепким рукопожатием с ним.

— Часть моих книг. Всего будет томов четыреста. Хочу оставить их у Даниельса.

— Что это значит? Почему оставить?

— Где Роланд? Пойдемте в кабинет, там я расскажу все по порядку…

Узнав, что Даниельс задремал от усталости в кресле, Маркс решительно возразил Амалии, желавшей разбудить мужа:

— Ни в коем случае. Пусть спит. Нам он не помешает, а мы ему тоже.

В кабинете друзья сели на большой кожаный диван подальше от спящего Даниельса.

— Ну, как ты съездил? — нетерпеливым полушепотом спросил Энгельс.

— Съездил я неважно, точнее, просто скверно, — махнул рукой Маркс. Осенью из поездки в Берлин и Вену, ты помнишь, я привез две тысячи талеров. И каких! Данных друзьями безвозмездно. А сейчас… В Хамме триста талеров пожаловал мне Хенце, в Гамбурге на пятьдесят талеров расщедрился Фриш. Оба члены Союза коммунистов, но ни тот, ни другой не пренебрегли, канальи, письменным поручительством.

— И это все?

— Еще я пытался подъехать к Ремпелю. Ведь, кажется, не прошло и трех лет, как он носился с планом основания коммунистического издательства, с намерением опубликовать наши сочинения. А сегодня Рудольф Ремпель человек с плотно застегнутыми карманами… Но все это, дорогой Фридрих, теперь уже не имеет большого значения.

— Как не имеет? — удивился Энгельс. — А на что мы будем издавать газету?

— Мы не будем больше издавать газету, — мрачно проговорил Маркс.

— В чем дело? — Энгельс невольно подался вперед.

— Дело, во-первых, в том, что, как и следовало ожидать, сегодня в редакцию и на твою квартиру являлись жандармы с приказом о твоем аресте за участие в эльберфельдских событиях. Дело, во-вторых, в том… — Маркс достал из внутреннего кармана сюртука сложенную пополам бумагу и протянул ее другу. — Это мне вручили вчера вечером.

Энгельс взял листок, развернул и прочитал:

«Королевскому полицей-директору г-ну Гейгеру, здесь.

В своих последних номерах «Новая Рейнская газета» выступает все более решительно, возбуждая презрение к существующему правительству, призывая к насильственному перевороту и установлению социальной республики. Поэтому ее главный редактор доктор Карл Маркс должен быть лишен права гостеприимства, столь оскорбительно им нарушенного, а так как им не получено разрешение на дальнейшее пребывание в землях прусского государства, ему должно быть предписано покинуть таковое в течение 24 часов. В случае, если он добровольно не подчинится предъявленному ему требованию, он подлежит принудительному препровождению за границу.

Кёльн, 11 мая 1849 г.

Королевское окружное управление

Мёллер».

— Наглецы! — сквозь зубы прошептал Энгельс. — Они все-таки смеют подходить к тебе как к иностранцу!

— И не только ко мне, — горько усмехнулся Маркс. — Веерту и Дронке тоже предписано покинуть Пруссию, как лицам, не имеющим прусского подданства. Ну а если добавить, что против Фердинанда Вольфа и против Лупуса возбуждаются судебные дела, а взятый под стражу Корф все еще в тюрьме и его отказываются выпустить под залог, то станет совершенно ясно газете пришел конец.

— А чем ты объясняешь, что решение, принятое одиннадцатого, они довели до твоего сведения только шестнадцатого?

— Очевидно, объяснение тут может быть только одно, — развел руками Маркс. — Они отважились на это лишь после того, как подавили восстание в Эльберфельде, окружили мятежный Изерлон и наводнили войсками всю Рейнскую провинцию. Теперь наша очередь… Если бы не твое участие в эльберфельдском восстании, которое ты, несомненно, сумел поддержать и продлить на несколько дней, то, конечно, это распоряжение, — Маркс тряхнул правительственной бумагой, — я получил бы гораздо раньше.

— Да, дело обстоит, видимо, именно так, — согласился Энгельс. — Но какая подлость! Формально они не закрывают газету: пусть, мол, выходит, если может, когда у нее не останется ни одного редактора…

— Но мы не сдадим позиции так просто, — сказал Маркс. — Я к тебе прямо с заседания редакционного комитета. Мы решили дать последний бой выпустить специальный и особенный прощальный номер.

— Это должна быть бомба! — загорелся Энгельс.

— Уже распределили, кто что сделает. Я напишу передовицу, где расскажу о политической расправе с газетой и кратко обрисую общее положение в Германии и Европе. Фрейлиграт взялся сочинить прощальные стихи. Если они получатся удачными, то ими и откроем номер. Веерт напишет фельетон позабористей и статью об английских делах, Лупус — острое политическое обозрение… Что напишешь ты?

Энгельс задумался.

— Видишь ли, — сказал он через несколько мгновений, — участие в эльберфельдском восстании растревожило меня, разбудило тоску по настоящему большому революционному делу, по такому, как в Венгрии, например…

— Вот и отведи душу пока хотя бы на бумаге, — перебил Маркс, — напиши обзор событий венгерской революции. А кроме того — небольшое прощальное слово к рабочим Кёльна. Опираясь на опыт Эльберфельда, предостереги их от преждевременного выступления. Сейчас оно бессмысленно.

— Бессмысленно? — раздался голос Даниельса. — Что бессмысленно? Это слово сегодня преследует меня весь день.

— Ах, проснулся! — наконец-то в полный голос воскликнул Энгельс, вставая. — Более чем бессмысленно спать, когда у тебя в доме гости.

— Да, да, извините. — Дагшельс тоже встал, пожал руку Марксу и сел на место Энгельса.

А тот, сделав несколько шагов по кабинету и снова подойдя к дивану, с улыбкой проговорил:

— И уж совсем нелепо, дорогой мой, скрывать от нас, что твоя жена ждет ребенка.

— Как? Это правда? — радостно изумился Маркс.

Даниельс виновато молчал.

— Это же здорово! — воскликнул Маркс. — Поверь мне, отцу троих детей.

— Да я и рад, — смущенно улыбнулся Даниельс. — Хотя прекрасно понимаю, в какой ужасный мир придет наш ребенок.

— Есть в этом мире при всем его несовершенстве и хорошие вещи, вставил Энгельс.

— Я тоже так считаю, — поддержал Маркс.

Даниельс промолчал. Он, видимо, был в нерешительности. Но через несколько мгновений, поколебавшись, все-таки проговорил:

— Я тут высидел некое сочиненьице с философским замахом… Хочу вас попросить прочитать.

— С удовольствием, — тотчас отозвался Маркс. — Только попозже.

— Так вот там, в этом сочинении, я прихожу к выводу… Раз люди связаны друг с другом прежде всего посредством производства своих материальных жизненных потребностей, то совершенствование индивида возможно только через совершенствование материального способа производства и общения и покоящихся на нем общественных институтов…

— А поскольку революция, — нетерпеливо перебил Энгельс, догадавшийся, куда клонит Роланд, — не смогла усовершенствовать способа производства, не улучшила общественных институтов, то, следовательно, не может быть речи ни о каком совершенствовании индивидов, в том числе маленького Даниельса, который через несколько месяцев придет в этот ужасный мир. Так?

— Так, — подтвердил Даниельс. — И это меня страшит.

Чувствуя, что Энгельс может сейчас слишком увлечься спором, понимая, что разговор этот не ко времени и не к месту, Маркс только сказал:

— Роланд, кое в чем ты прав, но в целом твое рассуждение, твой вывод механистичны, в действительной жизни все сложнее, там больше диалектики.

Поняв опасения Маркса, Энгельс подавил свое желание поспорить и перевел разговор на другое.

— Если бы я знал, что Амалия беременна, — сказал он, — я ни за что не стал бы скрываться в твоем доме.

— Но разве ты не посчитал бы меня подлецом, — Даниельс возбужденно потряс перед собой руками, — если бы позавчера ночью, когда ты пришел, я, ссылаясь на беременность жены, сказал бы, что не могу принять тебя?

— Нет, не посчитал бы, — спокойно и серьезно ответил Энгельс. — Мы можем рисковать своим будущим и даже будущим друзей-единомышленников, если они сами идут на это, но распоряжаться судьбой еще не родившегося ребенка никто из нас не имеет права.

— Ну, теперь поздно об этом думать и что-нибудь предпринимать, примирительно сказал Маркс. — Все равно через день-два мы должны будем совсем уехать из Кёльна.

Выслушав рассказ Маркса о том, почему он, Энгельс и остальные редакторы «Новой Рейнской» в ближайшие дни уедут, почему газета перестает выходить, Даниельс задумчиво и печально проговорил:

— Сегодня прямо на операционном столе, буквально под ножом, у меня умер больной. Такое случалось и раньше. Мои пациенты, живущие в нищете или на грани нищеты, как правило, обращаются за помощью к врачу слишком поздно. Но сегодняшний случай почему-то взволновал меня особенно сильно. Может быть, потому, что последним словом умирающего было слово «бессмыслица». Оно весь день сверлит мне мозг. Очевидно, я потому и проснулся, когда Маркс произнес его…

— Это ты к чему? — настороженно спросил Энгельс.

— Это я к тому, — устало покачал головой Даниельс, — что вот и ваша газета умирает. Сколько в нее было вложено сил, страсти, таланта, ваших денег, наконец, — и все, оказывается, бессмысленно…

— О нет! — первым горячо возразил Маркс. — Наша газета не безнадежный пациент на операционном столе. Она жила, как воин, и умрет, как воин. И кровь ее прольется отнюдь не даром.

— Я уверен, — вмешался Энгельс, — что славная жизнь и достойная смерть нашей газеты, между прочим, послужат и делу совершенствования будущего Даниельса — даже в том случае, если он сам ничего не будет о ней знать.

— Да, кровь ее прольется недаром, — тихо, задумчиво повторил Маркс, в голосе его прорвались горечь и боль.

— Послушай! — вдруг воскликнул Энгельс, положив руку на плечо Карла. — А что, если последний номер газеты отпечатать красной краской? А?

У Маркса загорелся взгляд:

— Прекрасная мысль! Так и сделаем! Это будет как знамя, как кровь, как факел… Такая мысль, Фридрих, стоит половины всего номера. В другой раз за подобный подарок я с легким сердцем освободил бы тебя от написания статьи, но не сегодня. Садись и пиши, а мне пора.

Маркс даже не позволил проводить себя до двери, а усадил Энгельса к письменному столу и пододвинул лист чистой бумаги.

Прощаясь с Даниельсом, он еще раз поздравил его с будущим ребенком и, поблескивая темно-карими глазами, ободрил:

— Я надеюсь, все будет хорошо.

Сразу, как только затих звук закрываемой двери, Энгельс обмакнул перо и своим четким красивым почерком вывел:

«К рабочим Кёльна«.

Перо несколько мгновений помедлило над бумагой, а потом легко и стремительно побежало:

«На прощание мы предостерегаем вас против какого бы то ни было путча в Кёльне. При военном положении в Кёльне вы потерпели бы жестокое поражение. На примере Эльберфельда вы видели, как буржуазия посылает рабочих в огонь, а потом самым подлым образом предает их».

Энгельсу вспомнились гнусные рожи эльберфельдских предателей, всех отчетливей — Хёхстер.

«Осадное положение в Кёльне, — продолжал он, — деморализовало бы всю Рейнскую провинцию, а осадное положение явилось бы необходимым следствием всякого восстания с вашей стороны в данный момент. Ваше спокойствие приведет пруссаков в отчаяние…».

Написав это небольшое обращение к рабочим, Энгельс, стараясь не шуметь, пошел на кухню, приготовил себе кофе и с кофейником вернулся в кабинет. Роланд и Амалия уже спали, а он, время от времени подкрепляясь кофе, писал большую обзорную статью о ходе венгерской революции.

В иные минуты не помогал и кофе: голова становилась тяжелой, глаза слипались. Но он знал, что этой ночью в разных концах города так же, как он, сидят у своих письменных столов, склонясь над листами бумаги, его боевые сотоварищи…

Весь город спал. Спали Байенская башня и колоссальный недостроенный собор, безмолвствовали веселые кабачки «Неугасимая лампада» и «Вольный стрелок», хранили покой Вальрафский музей и похожий на корабль зал Гюрцених, блаженный сон вкушали комендант города и обер-прокурор, храпели восемь тысяч солдат гарнизона и две тысячи жандармов, блаженно посапывали присяжные заседатели и адвокаты, профессора и трактирные вышибалы, спали рабочие и священники…

Да, город спал. Но в разных его концах горело несколько окон: не спали редакторы «Новой Рейнской газеты». Энгельс мысленно видел сейчас каждого из них.

…В старом доме на Штерненгассе Георг Веерт уже отложил в сторону только что написанный фельетон и, теребя свои пышные бакенбарды, принялся за статью о революционном движении в Англии.

«Все отчаяннее хватается буржуазия за последние средства, которые еще могли бы ее спасти, — писал он. — Скоро она тщетно будет искать новых путей, и тогда железная необходимость приведет чартистов к той победе, которая послужит сигналом к социальному перевороту во всем старом мире».

…А на узенькой Унтер-Хутмахер, недалеко от дома, в котором находилась редакция, бился над стихотворным «Прощальным словом «Новой Рейнской газеты» Фердинанд Фрейлиграт. Он хотел написать не погребальный псалом, а смелую, гордую песню, потому что был одержим той же верой в завтрашний день, той же жаждой борьбы, что и его товарищи по редакции. И строка ложилась к строке:

Так прощай же, прощай, грохочущий бой!
Так прощайте, ряды боевые,
И поле в копоти пороховой,
И мечи, и копья стальные!
Так прощайте! Но только не навсегда!
Не убьют они дух наш, о братья!
Час пробьет, и, воскреснув, тогда
Вернусь к вам живая опять я!..

…Энгельс видел сейчас и Вильгельма Вольфа, самого старшего по возрасту — ему через месяц стукнет сорок — и самого добросовестного из всех редакторов газеты. Уж кто-кто, а он не уснет над недописанной страницей, не подведет, утром первым явится в редакцию с набело переписанной статьей.

Действительно, и не помышляя о сне, Лупус писал:

«Гигантский вулкан всеобщей европейской революции не просто клокочет, он накануне извержения. Потоки его красной лавы очень скоро навсегда похоронят все это осененное милостью божьей разбойничье хозяйство; просвещенные наконец и объединившиеся пролетарские массы сбросят подлую, погрязшую в лицемерии, прогнившую, трусливую и все же высокомерную буржуазию в раскаленный кратер…».

…Но отчетливее всего Энгельс видел Маркса. Без сюртука, в одной белой рубашке, он сидел за столом в окружении старых газет, книг, рукописей и писал, как всегда, то и дело перечеркивая, поправляя, делая вставки. Утром Женни все перепишет набело, иначе наборщики ничего не поймут.

Приведя от слова до слова весь текст распоряжения Мёллера о своей высылке якобы из-за того, что газета стала особенно мятежной в «последних номерах», Маркс написал:

«К чему эти глупые фразы, эта официальная ложь!

Последние номера «Новой Рейнской газеты» по своей тенденции и тону ни на йоту не отличаются от ее первого «пробного номера»… Только ли в «последних номерах» мы сочли необходимым явно выступить в социально-республиканском духе? Разве бы не читали наших статей об июньской революции и разве душа июньской революции не была душой нашей газеты?».

Маркс закончил передовицу тоже словами твердой уверенности в том, что Европа накануне грандиозных революционных событий: «…На Востоке революционная армия, образованная из борцов всех национальностей, уже стоит против объединенной старой Европы, а из Парижа уже грозит «красная республика»!»

…Видения этой кёльнской ночи, время от времени встававшие перед мысленным взором Энгельса, помогали ему работать, торопили его перо. Естественно, не зная, что пишет Маркс, свою статью о Венгрии он закончил почти так же, только был, пожалуй, еще более нетерпелив. «Париж стоит на пороге революции… — писал Энгельс. — И в то время как в Южной Германии образуется ядро будущей немецкой революционной армии… Франция готовится к тому, чтобы активно вмешаться в борьбу».

Да, он был еще более уверен в победе и еще более нетерпелив, чем Маркс. «Дело решится в течение немногих недель, быть может, нескольких дней, — писал он в самом конце статьи. — И вскоре французская, венгерско-польская и немецкая революционные армии будут праздновать на поле битвы у стен Берлина свой праздник братства».

19-го, в день выхода последнего, прощального номера «Новой Рейнской газеты», Энгельс проснулся чуть свет и стал нетерпеливо прислушиваться к звукам на улице: не идет ли почтальон? Не несет ли газету?

А газету принесли поздно, потому что никогда еще в Кёльне не видали газет, отпечатанных красной краской, и никогда газеты не писали такое, что можно было прочитать в этом номере. И почтовики, прежде чем отправить «Новую Рейнскую» подписчикам, сами внимательно, с удивлением и оторопью разглядывали ее и читали.

Схватив из рук Даниельса красные листы, Энгельс торжествующе и радостно потряс ими над головой.

— А ты говоришь, «бессмысленно»! Вот он — смысл!

Номер открывался стихами Фрейлиграта «Прощальное слово». Под ними стояло написанное Энгельсом от имени редакции обращение «К рабочим Кёльна». Далее под рубрикой «Германия» без заголовка и без подписи шла статья Маркса. Подвалом был заверстан, подписанный, как и стихи, именем автора, фельетон Веерта «Прокламация к женщинам».

Энгельс начал читать «Прощальное слово» «Новой Рейнской газеты»:

Выстрел из мрака меня сразил.
Умертвить мятежницу рады.
И вот лежу я в расцвете сил,
Убитая из засады!..

Нет! Он не может читать это здесь, дома, взаперти. Ему надо на улицу, в город. Он хочет видеть сегодня свою газету там, среди людей. Как они читают ее? Что говорят?

Роланд и Амалия и слышать не хотели о его желании предпринять вылазку. Но после завтрака, когда Даниельс ушел к своим больным, а Амалия занялась делами по хозяйству, Энгельс все-таки не выдержал. Он нахлобучил поглубже, до самых бровей, шляпу и бесшумно улизнул.

Едва выйдя из подъезда, Энгельс сразу услышал веселые зазывные выкрики молодого газетчика:

— Последний номер «Новой Рейнской газеты»!.. Красный номер «Новой Рейнской»!.. Георг Веерт советует немкам выгнать своих мужей и взять новых — революционеров!.. Карла Маркса высылают из Пруссии!.. Новые мятежные стихи Фердинанда Фрейлиграта!..

Энгельс подумал, что стоит купить на всякий случай несколько экземпляров, ведь потом этот номер нигде не раздобудешь. Улучив момент, когда около парня никого не было, он подошел, протянул небольшую пригоршню зильбергрошей и, полагая, что этого хватит, сказал:

— Пожалуйста, пять экземпляров.

— С вас пять талеров, — весело ответил газетчик.

— Пять талеров? — не поверил ушам Энгельс.

— Да, сударь, сегодня «Новая Рейнская» идет по талеру. Не каждый день нам выпадает такое счастье. Поддержите коммерцию!

— Но ведь талер — это подписная цена за целый квартал!

— Ну и что? — радостно улыбался парень. — Вы же видите — люди покупают. А вы, я надеюсь, не самый бедный человек в Кёльне.

— Разбойник! — ликуя в душе, возмутился на словах Энгельс. — Но ведь на каждом экземпляре ты наживаешься чуть не в сто раз!

— Да, сударь, почти в сто раз, — не стал спорить газетчик. — Но согласитесь, что это может случиться с нашим братом не чаще чем раз в сто лет.

— Ну а если бы я был редактором этой газеты, — сказал Энгельс, доставая портмоне, — ты все равно содрал бы с меня такую безбожную цену?

— Что вы, сударь! — дружелюбно воскликнул парень. — Если бы вы были даже не редактор, а всего лишь корректор «Новой Рейнской», то и тогда я позвал бы вас в «Неугасимую лампаду» и славно угостил на вырученные сегодня талеры!

— Ну-ну, — удовлетворенно буркнул Энгельс и, отдав один талер, взял газету, — наживайся, грабитель, так и быть.

Мысленно поблагодарив газетчика за напоминание о кабачке «Неугасимая лампада», Энгельс туда и направился. По дороге ему то и дело встречались люди с «Новой Рейнской газетой» в руках. Это объяснялось не только характером сегодняшнего номера, но и тем, что он отпечатан невиданным ранее тиражом — почти в 16 тысяч экземпляров.

В сквере у театра толпились люди. Прямо здесь, только что купив газету, они читали и обсуждали ее. Энгельс с небрежным, скучающим видом подошел к группе из пяти-шести человек, явно принадлежащих к верхам городского общества. Они, конечно, не были подписчиками газеты, но сегодня не могли не приобрести ее.

В центре группы стоял богато, но небрежно одетый человек (видимо, очень спешно одевался, торопясь купить газету). Он с отвращением на лице и в голосе читал:

— «Мне очень грустно, госпожа тайная советница, что вы так ошиблись в вашем супруге. Вы считали его Солоном, и вот он возвращается восвояси из Берлинского Национального собрания, и оказывается, что он самый настоящий болван».

— Мерзавец!.. Шут!.. — раздались возмущенные восклицания слушателей.

А чтец продолжал:

— «Я сожалею об этом, госпожа тайная советница. Утешьте вашего мужа тем, что он непризнанный гений, но прежде всего — избавьтесь от него. Да, женщины, дайте вашим мужьям отставку… Кому охота ласкать осла?»

— Так и написано — «ласкать осла»? — изумленно переспросил кто-то.

Чтец бросил гневный взгляд на вопрошавшего, презрительно хмыкнул и пошел молотить дальше:

— «…Все беды Германии произошли единственно от того, что немецкую республику считали до сих пор делом серьезным, важным, но отнюдь не делом сердца. Вы, женщины, призваны исправить это недоразумение.

Не спрашивайте как! Вы сами знаете это лучше всех. Выгоните ваших мужей, возьмите себе новых, из революционеров, — вот и все!».

Контраст между веселым, игривым текстом и полным отвращения голосом, который его читал, был так разителен, что в этом месте Энгельс не выдержал и фыркнул. Все обернулись к нему.

— Вам смешно? — оторопело и негодующе спросил чтец.

— Как можно смеяться над такой пошлостью?.. Это же оскорбление для всех нас!.. — раздались голоса других.

Не в интересах Энгельса было привлекать к себе сегодня внимание таких людей.

— Я, господа, холостяк! — улыбнулся он и, повернувшись, небрежной походкой побрел дальше.

Новая группа, к которой подошел Энгельс, состояла из молодых людей, видимо студентов. Здесь, отчаянно ударяя по воздуху крепко сжатым кулаком, рыжий парень восторженно дочитывал «Прощальное слово» Фрейлиграта:

И когда последний трон упадет,
И когда беспощадное слово
На суде — «виновны» — скажет народ,
Тогда я вернусь к вам снова.
На Дунае, на Рейне словом, мечом
Народу восставшему всюду
Соратницей верной в строю боевом,
Бунтовщица гонимая, буду!

— Браво! — воскликнул Энгельс и хлопнул в ладоши. На него никто не взглянул, потому что все испытывали такое же чувство и тоже закричали «браво» и захлопали.

В самом укромном уголке сквера на скамье под большим тенистым кустом недавно расцветшей сирени Энгельс заметил трех молодых женщин. У той, что сидела в середине, на коленях тоже лежала красная газета. По их веселому виду Энгельс понял еще издали, что они читают, конечно же, фельетон Веерта. Он пошел к ним по параллельной аллее и остановился всего в нескольких шагах. За густыми кустами сирени, сидя к нему спиной, подруги не видели его.

— «С самого начала вы, женщины, были умнее всех ученых и фарисеев, ясно доносился живой, ежеминутно готовый расхохотаться голос, — но с самого начала вы были и более страстными, чем все ученые и фарисеи».

— О дева Мария! — раздался голос другой. — Это же святая правда!

— «Так не сдерживайте же вашу огненную страсть, — продолжала сидящая в середине, — хватайте ваших прирученных мужей за их жалкие косицы и вешайте их, как пугало, куда угодно, только — вон их!

Наше спасение — в гильотине и в страсти женщин.

А впрочем, честь имею кланяться. Соловьи поют в кустах, пули свищут, и мое воззвание окончено».

Подруги засмеялись, а Энгельс попробовал свистнуть соловьем. Они оглянулись и, увидев его, несколько смутились.

— Прошу прощения, сударыни. — Энгельс, выйдя из-за кустов, приподнял шляпу. — Но, поверьте, я не из тех, кого Веерт призывает вас вешать. Честь имею!

…В «Неугасимой лампаде», несмотря на раннее дневное время, народу было битком. Здесь и всегда-то собирались любители не столько поесть и выпить, сколько поговорить, а сегодня это было особенно заметно. Энгельсу сразу бросились в глаза несколько экземпляров «Новой Рейнской». Как гигантские красные бабочки, они в разных концах зала то расправляли крылья, то складывали их, то перепархивали от столика к столику.

Энгельс пробрался в самый дальний угол и попросил сосисок с капустой да большую кружку темного пива.

Соседями по столу оказались два молодых парня. Один был, видимо, ровесником Энгельса, другой — года на два-три помоложе. С первого взгляда уверенно можно было сказать, что это рабочие. Перед ними лежала «Новая Рейнская». Они обрадовались новому человеку как своему сверстнику и как возможному собеседнику. Им, пожалуй, было безразлично, друг это, единомышленник или противник. Если друг — прекрасно, будет с кем поделиться своими мыслями; если враг — что ж, пусть послушает, как его отделали сегодня в этой газете…

— А кончается это вот так, Отто, — сказал тот, кто постарше, и прочитал, кажется, не столько для Отто, сколько для Энгельса: — «Редакторы «Новой Рейнской газеты», прощаясь с вами, благодарят вас за выраженное им участие. Их последним словом всегда и повсюду будет: освобождение рабочего класса!».

Это были заключительные слова написанного Энгельсом обращения «К рабочим Кёльна».

Дружелюбно взглянув в напряженно-выжидающие лица рабочих, он улыбнулся и медленно произнес:

— Прекрасные слова…

— Вы находите? — сразу оживился парень с газетой.

— Еще бы! — уверенно воскликнул Энгельс.

Где-то в другом конце зала слышалось громкое чтение стихов Фрейлиграта.

— А как вам нравятся эти стихи? — спросил парень.

— Стихи что надо!

— Курт, — сказал Отто, — прочитай еще раз то место на первой странице.

Курт быстро нашел нужное и огляделся. За соседним столиком сидели три господина весьма благополучного вида. Всем своим обликом они выражали отвращение к тому гвалту и хаосу, что царили в кафе, и в то же время любопытство.

Полуобернувшись к их столику, Курт громко прочитал:

— «Мы беспощадны и не просим никакой пощады у вас. Когда придет наш черед, мы не будем прикрывать терроризм лицемерными фразами».

Три господина, как по команде, встали, положили на стол деньги и двинулись к выходу. Один из них вынул из кармана «Новую Рейнскую», остервенело скомкал ее и брезгливо бросил в мусорницу. Энгельс, Курт и Отто засмеялись.

Энгельс заказал пива для всех троих, а, когда его принесли, Курт предложил выпить за «Новую Рейнскую».

— Охотно, — отозвался Энгельс.

Три кружки высоко взметнулись над столиком.

На другой день Маркс и Энгельс покидали Кёльн. Они намерены были пробраться в Баден, где началось вооруженное восстание.

Условились, что садиться в поезд будут порознь. Так безопасней.

Даниельс хотел проводить Энгельса на вокзал, но потом решили, что это тоже рискованно. Один человек привлечет меньше внимания, чем двое. Лучше будет, если Даниельс пойдет сзади, метрах в двадцати, чтобы в случае чего прийти на помощь. Проститься надо будет дома.

Видя, какое возбуждение произвела в городе весть о закрытии «Новой Рейнской газеты» и какой невероятный успех имел ее прощальный номер, Даниельс уже не говорил о бесполезности проделанной за год работы, но он все-таки спросил у Энгельса:

— Фридрих, в последнем номере вашей газеты очень много самых оптимистических предсказаний. Маркс предсказывает скорую победу красной республики в Париже, ты — праздник братства революционных армий у стен Берлина, Вольф — извержение вулкана общеевропейской революции, Веерт падение буржуазной Англии, Фрейлиграт — воскрешение «Новой Рейнской газеты»… Неужели вы действительно думаете, что все это сбудется?

— Да, я действительно так думаю, — ответил Энгельс, — и Маркс и другие редакторы написали то, во что твердо верят. Но если мы ошибаемся, если даже грубо ошибаемся, то и тогда, Роланд, согласись, что такого рода ошибки выше и благороднее трезвой рассудительности филистеров, которые предрекают только поражения и беды. Я думаю, что совершенствованию твоего будущего сына могут способствовать такие ошибки, а не трезвые расчеты обывателей.

Обняв Даниельса, поцеловав руку Амалии, Энгельс вышел на улицу и направился на вокзал.

Когда он вошел в купе, Маркс был уже там.

— Ты видел сегодня «Новую Кёльнскую газету»? — сразу спросил Маркс.

— Нет. А что в ней?

Маркс достал из кармана сложенную газету и протянул другу. Тот развернул ее и ахнул: всю первую страницу окаймляла широкая черная рамка. Только в 1840 году, когда умер Фридрих Вильгельм Третий, Энгельс видел газеты с такой траурной рамкой.

— Это кто же умер, кого хоронят? — еще не поняв, в чем дело, спросил Энгельс.

— Как августейшую особу или национального героя, хоронят нашу газету. Ты почитай…

Энгельс поднес газетный лист к глазам и прочитал:

— «Новая Рейнская газета» прекратила свой выход. Мы выходим поэтому в траурной рамке.

Интереснейшие сообщения с юга и востока отступают на второй план перед неожиданной траурной вестью о том, что «Новая Рейнская газета» сегодня вышла в последний раз.

И как она вышла!!

Красный, красный, красный! — таким всегда был ее боевой клич, но сегодня даже ее одеяние было красным. Красная печать газеты немало поразила ее читателей, — дух, которым еще раз повеяло от этих пламенных букв, заставил нас глубоко сожалеть о том, что теперь с ней покончено.

Никакой орган не сможет в будущем возместить нам эту потерю… Мы должны признать: со славной гибелью «Новой Рейнской газеты» рейнская демократия потерпела поражение».

Дальше шли заключительные строфы фрейлигратовского «Прощального слова».

— Молодец Аннеке! — сказал Энгельс, возвращая газету. — Я от него этого не ожидал. Молодец!

— Да, дело сделано, — отозвался Маркс. — Надеюсь, и во Франкфурте нам кое-что удастся.

Поезд сделал рывок и стал набирать скорость, торопясь во Франкфурт-на-Майне.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Восемнадцатого мая 1848 года во Франкфурте-на-Майне, вольном имперском городе, открылось первое в истории всегерманское Национальное собрание. Оно было детищем революции. Многие хотели видеть в новорожденном сказочного силача, политического Зигфрида, способного осуществить самую заветную мечту народа, выполнить главную задачу революции — добиться объединения бесчисленных королевств, герцогств и княжеств в единое политически цельное немецкое государство. Но революции, как и люди, иногда имеют дурную наследственность, слабое здоровье и анемичных детей. Такой и была германская революция 1848 — 1849 годов, таким ее детищем оказалось и франкфуртское Национальное собрание.

Единственной акцией Франкфуртского собрания, получившей живой отклик во всей Германии, явилась имперская конституция, принятая 28 марта 1849 года. Хотя исполнительную власть она почти полностью отдавала в руки императора, но все же устанавливала некоторые демократические свободы и являлась шагом к объединению страны. Как ии призрачна была эта конституция, провозглашенная призрачным органом призрачной власти, по за нее, как за последнюю надежду, как за хотя бы какой-то плод революции, ухватились все, кто жаждал для родины и для себя лучшего завтрашнего дня. Против правителей, не желавших признавать конституцию, в первых числах мая начались народные восстания: за Дрезденом на востоке, за Дюссельдорфом и Эльберфельдом на западе последовали Пфальц и Баден на юге, в непосредственной близости от города, где находилось Национальное собрание.

Большинство депутатов Собрания составляли представители мелкой буржуазии и интеллигенции. Им и в голову не приходила мысль о возможности какой-то иной формы правления для будущей Германии, кроме монархической. Они послали в Берлин к прусскому королю Фридриху Вильгельму Четвертому верноподданную депутацию с предложением, вернее, с нижайшей просьбой, если не мольбой, принять всегерманскую имперскую корону. Фридрих Вильгельм отверг корону вместе с имперской конституцией. Казалось бы, вот веский повод, предоставленный самой монархией, чтобы подумать наконец о возможности для отечества немонархического пути. Но где там! Мысли депутатов работали только в одном направлении. Король не хочет быть императором? Что ж, обзаведемся покуда хотя бы имперским регентом! И избрали им австрийского эрцгерцога Иоганна.

Регент назначил министров центрального правительства, разослал послов в разные страны, но все это выглядело комично, ибо ни регент, ни правительство, ни само Национальное собрание не имели никакой реальной власти и никакого авторитета.

Направляясь из Кёльна после закрытия «Новой Рейнской газеты» во Франкфурт, Маркс и Энгельс хотели встретиться там с некоторыми из депутатов. Они, конечно, не питали чрезмерных иллюзий относительно готовности мелкобуржуазных политиков пойти на решительные дела. Но в последнее время в Национальном собрании все же произошел существенный сдвиг влево: многие явно консервативные депутаты покинули Собрание, и левые получили теперь большинство. В условиях начавшегося по соседству восстания это все-таки давало какой-то шанс на успех в попытке активизировать их.

Прямо с поезда Маркс и Энгельс направились к своему другу члену Союза коммунистов Иосифу Вейдемейеру, бывшему прусскому офицеру, который ныне вместе с Отто Люнингом, братом своей жены Луизы, издавал «Новую немецкую газету», по праву считавшуюся младшей сестрой «Новой Рейнской», только что сраженной контрреволюцией.

Вейдемейер был человеком весьма осведомленным в делах Национального собрания, со многими депутатами которого он находился в довольно близких отношениях: «Новая немецкая газета» давала постоянные отчеты о всех событиях в стенах собора святого Павла, где заседало Собрание. Поэтому Вейдемейеру не составило большого труда через несколько часов после приезда Маркса и Энгельса организовать их встречу с группой левых депутатов. Это произошло у него на квартире в довольно просторной гостиной.

Явилось человек пятнадцать наиболее влиятельных левых депутатов. Все они были очень заинтригованы неожиданным приглашением, и большинство не могло скрыть того жадного любопытства, которое вызывали у них Маркс и Энгельс. Как же! Своей бесстрашной газетой, своими глубокими и дерзкими статьями в ней, двумя судебными процессами, из которых они вышли блистательными победителями над тугоумной прокуратурой, эти два молодых человека стали известны всей Германии и даже за ее пределами, они сделались знаменитостями, их имена встречались во многих газетах, то и дело слышались и там и здесь.

В свою очередь Марксу и Энгельсу кое-кто из пришедших в той или иной мере тоже был известен: адвокат Франц Циц, историк Карл Хаген, адвокат Людвиг Симон, Вильгельм Трюцшлер, еще два-три человека. Энгельс спросил Вейдемейера, приглашал ли он Арнольда Руге.

— О, Руге теперь далеко! — махнул рукой тот. — Если вы все-таки отправитесь отсюда в Пфальц, то, возможно, встретите его там.

Энгельс удивился: чего бы делать трусоватому Руге в восставшем Пфальце? Но времени для расспросов уже не оставалось. После взаимных представлений все расселись по местам: депутаты на двух больших диванах и в креслах, Маркс, Энгельс и Вейдемейер — на стульях за легким ломберным столиком. Когда движение и говор утихли, Вейдемейер, расправив по давней офицерской привычке свою широченную грудь, четко и внятно сказал:

— Господа! Позвольте мне по приятному долгу хозяина этого дома сказать несколько предварительных слов. Наш город почтили своим посещением известные нам писатели и политические деятели доктор Маркс и его друг Фридрих Энгельс. Первый из них, словно иностранец, лишен права гостеприимства и изгнан из Пруссии. Против второго возбуждено судебное преследование за участие в эльберфельдском восстании.

— Об этом мы читали сегодня в вашей газете, — сказал кто-то из депутатов.

— Да, — подтвердил Вейдемейер, — мы сочли нужным в сегодняшней передовой статье заклеймить позором поведение трусливых либералов Эльберфельда, изгнавших Энгельса из его родного города, после того как он, по существу, организовал его защиту от контрреволюции. Завтра мы дадим должную оценку и его судебному преследованию, и высылке Маркса, как и высылке других редакторов «Новой Рейнской газеты».

— Кто же теперь будет ее издавать? — спросил Циц, самый старший среди присутствующих — ему было уже под пятьдесят — и самый известный из левых депутатов.

— Увы, господа. — Хозяин скорбно склонил голову. — «Новая Рейнская газета», лучшая газета Германии и всей Европы, самая правдивая и смелая, самая авторитетная и популярная, прекратила свое существование.

— Как?! — вскочил экспансивный Трюцшлер. — Кто посмел?!

Среди остальной части депутатов произошло движение, которое трудно было определить однозначно: то ли возмущение, то ли удивление, то ли облегчение…

— Формально газету никто не запрещал, — ответил Вейдемейер. — Ведь революция кое-чему учит не только революционеров, но и контрреволюционеров. Власти поступили гораздо деликатнее: они просто сделали невозможным дальнейшее пребывание в Кёльне редакторов газеты, и прежде всего — главного редактора.

Энгельс достал из кармана вчерашний прощальный номер «Новой Рейнской» и протянул его Вейдемейеру. Тот взял его, развернул и показал депутатам:

— Вот их последний номер!

При виде небывалых красных страниц все невольно подались вперед. Вейдемейер сложил газету и протянул ее ближе всех сидевшему от него Людвигу Симону. Газету стали передавать из рук в руки, а хозяин продолжал:

— Наш город, господа, не является чужим для наших сегодняшних гостей хотя бы уже потому, что четыре года назад здесь, во Франкфурте, в издательстве Рюттена вышла в свет их первая совместная работа «Святое семейство», получившая, как вы, очевидно, еще не забыли, живой отклик и у читателей, и в прессе. Позвольте вам напомнить главную мысль этой прекрасной работы. Она состоит в утверждении того, что в основе духа исторического действия лежит не идея, а движение масс, что историческое развитие определяется не тезисами, пусть даже самыми умными, а действиями народа. Мне кажется, что некоторыми своими нынешними соображениями именно по этому вопросу с вами и хочет поделиться доктор Маркс.

Газета продолжала путешествие по рукам депутатов, но при имени Маркса она замерла на месте.

Маркс не торопился начинать. Он еще раз внимательно оглядел депутатов, опустил глаза, несколько мгновений помолчал, как бы обдумывая увиденное, и вдруг вскинул пронзительный взгляд:

— Господа! Позавчера вы имели возможность отметить первую годовщину своего пребывания в стенах всегерманского Национального собрания в качестве его депутатов.

Историк Хаген тихо сказал: «Действительно!» Остальные выжидательно молчали.

— Решайте сами, — Маркс сделал такое движение правой рукой, словно что-то бросил слушателям, — можете ли вы с чем-нибудь поздравить себя по случаю юбилея.

Начало было резким. Может быть, Маркс даже не хотел этого, но не мог себя сдержать. Так много горечи пришлось ему испить за последние дни: и гибель газеты, в которую он вкладывал всю душу, и унизительное изгнание, как чужеземца, и тревога за жену и детей, оставшихся в Кёльне, и утрата почти всех денежных средств, пошедших на погашение долга авторам, наборщикам и курьерам газеты! А тут сидят эти благополучные трусы…

— Мы приехали к вам, — было видно, что Маркс поборол себя, — и выступаем перед вами — и Вендемейер, и Энгельс, и я — как представители Союза коммунистов. В качестве таковых мы считаем нужным напомнить следующее. Германская революция, будучи частью общеевропейского движения, после подавления революции во Франции, после столь же печальных событий в других странах резко пошла на убыль. Но в первых числах этого месяца в немецких городах на востоке, западе и на юге одно за другим стали вспыхивать новые восстания. Они носят разрозненный характер, и именно поэтому некоторые из них уже подавлены…

— И в Дрездене, и в Дюссельдорфе, и в Эльберфельде, — вставил Циц.

— Да, именно так, — согласился Маркс. — Но пока не все потеряно. Революция еще жива в Бадене и Пфальце, где свергнута власть баварского короля. И если вы не хотите немедленной смерти революции и не хотите, чтобы у народа были отобраны последние клочки завоеванных им свобод, вам следует немедленно возглавить движение.

— Возглавить? — переспросили сразу два голоса.

— Да! — жестко сказал Маркс. — Именно возглавить.

— Позвольте, — откинулся в кресле тучноватый Хаген, — по мы и так стоим во главе движения за имперскую конституцию, нами самими же выдвинутую и утвержденную.

— Надо возглавить не словесно, господин Хаген, не с трибуны Собрания, не со страниц газет, а на деле, практически, организационно. Если вы и ваши коллеги по Собранию, то есть Собрание в целом, не сделаете это, то оно погибнет. Вейдемейер правильно говорил здесь, что из революции извлекают опыт не только революционеры, но и контрреволюционеры. Я хочу продолжить мысль моего друга: порой у меня складывается такое впечатление, что из нашей революции ее враги извлекли гораздо больше уроков, чем некоторые из нас.

Кто-то обиженно хмыкнул, кто-то передернул плечами.

— Я могу привести много фактов, говорящих об этом, но, может быть, вас убедит и один. Неужели в эти дни вам не приходит на ум судьба вашего берлинского коллеги — Национального собрания Пруссии? Оно так долго бездействовало, так завязло в словопрениях, что в конце концов полгода назад в Берлин вошли войска генерала Врангеля. Рабочие, собравшись у Собрания, готовы были за него сражаться, но депутаты не захотели, испугались использовать их боевой революционный пыл. Они не решились призвать народ к оружию, а ограничились призывом не платить правительственные налоги. Но это было уже тогда, когда правительство изгнало Национальное собрание из столицы, а вскоре оно его и вовсе прикрыло.

— Такую же судьбу вы пророчите и нам? — раздраженно спросил Циц.

— А какие основания у вас думать, что с вами обойдутся иначе? усмехнулся Маркс.

— Мы не прусское Собрание, а общенемецкое!

— Ну и что? — сдерживая холодный гнев, спросил Маркс. — Да, вы общенемецкое, но у вас же нет ни войска, чтобы себя защитить, ни денег, чтобы хоть нанять для этой цели наемников. А генералов никогда не смущают вывески, когда они отдают команду «Огонь!».

— Конечно, все так и есть! — горячо воскликнул Трюцшлер. — Но именно поэтому — как мы можем возглавить движение?

— В этом все дело, — спокойно ответил Маркс, довольный тем, что наконец-то добрался до сути. — Проблема очень проста, но для своего решения требует энергии и бесстрашия. У вас нет своей вооруженной силы. Так надо обрести ее! Как? Призвать сюда, во Франкфурт, революционные армии Бадена и Пфальца. Власть не стоит ни гроша, если у нее нет своей вооруженной силы.

— А дальше?

— Вы станете реальным органом борьбы за конституцию, знаменем этой борьбы и ее штабом, и к вам присоединятся борцы в других краях Германии, где вполне вероятны новые восстания.

Маркс замолчал, и несколько секунд длилась напряженная тишина.

— Все это очень предположительно, — сказал наконец Франц Циц. — Это только ваша гипотеза.

— А вы хотели бы твердых гарантий? — язвительно вмешался хранивший до сих пор полное молчание Энгельс. — Политика вообще, а революции особенно, мало похожи на банк, выплачивающий твердые проценты на вложенный капитал.

— Спасибо за разъяснение, господин Энгельс, — Циц криво усмехнулся полными сытыми губами, — но я знал это еще лет двадцать пять тому назад, когда был несколько моложе, чем вы ныне.

Молодость Энгельса — тем более что он казался моложе своих лет, — как видно, смущала многих депутатов, а Цицу она просто не внушала доверия.

— А как вы это мыслите себе с чисто военной точки зрения? — спросил Трюцшлер, он был всего года на два старше Энгельса, и тот не казался ему юнцом, выскочкой.

— С военным аспектом вопроса вас как раз и намерен познакомить мой коллега, — сказал Маркс.

Энгельс встал, так он чувствовал себя лучше, удобнее.

— Господа, вы знаете, как и почему было подавлено июньское восстание в Париже…

— Еще бы не знать! — тут же подхватил Циц. — Восставших было тысяч сорок — сорок пять, а у генерала Кавеньяка — двести пятьдесят.

— Да, это одна из главных причин, — согласился Энгельс; он не любил, когда его перебивали, но тут надо было терпеть. — Но не единственная. История войн знает немало примеров, когда и при худшем соотношении сил меньшинство оказывало достойное сопротивление и даже одерживало победы.

— Например, триста воинов царя Леонида против полчищ персов! насмешливо сказал Хаген.

— Есть примеры и посвежей, — невозмутимо продолжал Энгельс, — но рассмотрение их увело бы нас слишком далеко, а ведь мы, господин Хаген, не на уроке истории. У восставших парижан имелась весьма дельная военная голова — бывший офицер Керсози. Он учел опыт других восстаний и составил план, предусматривавший концентрическое наступление на ратушу, Бурбонский дворец и Тюильри четырьмя колоннами, которые должны были опираться на рабочие предместья. План получился толковый. Но его не удалось осуществить главным образом потому, что восставшие не смогли создать единого центра по руководству восстанием и отряды действовали разрозненно.

— А что произошло в Эльберфельде? Ведь вы только что оттуда, — сказал Трюцшлер.

— Да, в сущности, то же самое: отряды действовали разрозненно. Вы только посмотрите: кончалось восстание в Дрездене — начиналось в Дюссельдорфе, кончалось в Дюссельдорфе — начиналось в Эльберфельде… Если и теперь не возникнет единый центр, если вы не возглавите движение, то сперва будет подавлено восстание в Бадене, потом — в Пфальце или наоборот. А затем, впрочем, может быть, даже и до этого, покончат и с вами.

— И он о том же! — досадливо воскликнул кто-то.

— Конечно! — сразу отозвался Энгельс. — Как может быть иначе?

Энгельс опустился на стул. Опять воцарилась тягостная тишина. Она длилась дольше, чем в первый раз, нарушил ее снова Циц, он проговорил медленно, как бы раздумывая:

— Нет, господин Маркс и господин Энгельс, мы благодарим вас за приезд и благие побуждения, но — я надеюсь, мои коллеги разделяют мой взгляд все, что вы сказали, все, к чему вы нас призывали, нам не подходит. Мы предпочитаем бороться иначе…

Энгельс нервно щелкнул пальцами по крышке стола. Маркс, опасаясь с его стороны резкой выходки, мягко положил левую руку на его рукав, а правую призывно вытянул в сторону говорившего:

— Но ведь вы же, господин Циц, и ваши коллеги по Собранию несете немалую моральную ответственность за начавшееся восстание, вы инспирировали его.

— То есть как? — опешил Циц. Его сытые губы от злости словно усохли. — Вы имеете в виду конституцию, которую мы приняли?

— Конечно, и конституцию, но не только. — Марксу этого не хотелось, но ход встречи вынуждал его прибегнуть к весьма рискованному доводу. — Вы все, господа, и устно в стенах Национального собрания, и в газетах многократно заявляли, что пойдете на любые жертвы ради имперской конституции, что готовы погибнуть вместе с Национальным собранием. Разве не так? — быстрым, цепким взглядом он пробежал по лицам депутатов.

Те молчали.

— Так! — с болью в голосе воскликнул Трюцшлер.

— И что же? — Огромным усилием воли Маркс сдерживал свое негодование, оно пробивалось только в дрожании его темных ресниц. — А то, что множество людей в разных концах Германии поверили вам, отнеслись к вашим обещаниям и призывам несколько серьезнее, чем вы рассчитывали. Точнее говоря, они отнеслись к ним вполне серьезно. Они взялись за оружие, они действительно готовы умереть с вами, но, оказывается, вы не собирались и не собираетесь умирать. Для вас все было лишь словесной игрой!

— Позвольте! — раздалось сразу несколько голосов. — Это уже…

— Господа, это только факт, — не дал перебить себя Маркс. — Разве, например, Фридрих Целль, адвокат из Трира, мой земляк, не ваш коллега по Национальному собранию? — Он расчетливо назвал отсутствующего Целля, а не кого-нибудь из сидящих здесь, хотя едва ли не каждый из них годился для этого места его речи. — Так вот, городской гласный Целль, как вы знаете, председательствовал на конгрессе представителей рейнских общинных советов, состоявшемся две недели тому назад в Кёльне. Этот конгресс принял весьма решительное постановление. Оно содержало призыв ко всем мужчинам, способным носить оружие, быть готовыми отстоять имперскую конституцию; и оно требовало отставки правительства Бранденбурга — Мантёйфеля в Берлине; оно даже угрожало отпадением Рейнской провинции от Пруссии, — и подо всем этим стояла подпись вашего собрата Фридриха Целля. Так или не так? — Маркс с такой яростью вперился в глаза Цица, что тот негодующе опустил их.

— Так, конечно так! — воскликнул Трюцшлер. — Все это святая правда.

— А где господин Целль сейчас? — как бы желая немедленно получить его, Маркс протянул растопыренную смуглую ладонь к депутатам.

— Мы не знаем. Он куда-то уехал, — попытался снебрежничать Хаген.

— Странная неосведомленность о своем коллеге! — иронически пожал плечами Маркс. — А вот мы располагаем достоверными сведениями о том, что Целль в качестве комиссара Франкфуртского имперского правительства отправился в Баден.

— Это действительно так, — вставил Вейдемейер.

— И как вы думаете, господа, чем он там занимается?

Все молчали, напряженно глядя на Маркса. Тот дал паузе созреть вполне и сорвал ее:

— Он призывает восставших к спокойствию — всех, и способных и неспособных носить оружие! Таким образом, в начале мая в Кёльне ваш коллега был пламенным революционером и звал за собой народ, а в середине мая в Карлсруэ он уже стоит поперек пути народа.

Депутаты зашевелились, зашептались, задвигали креслами. Молчавший до сих пор Шлёффель вдруг оживился:

— Доктор Маркс, а вы, лично вы, и господин Энгельс что намерены делать сейчас, в эти тревожные дни?

Маркс не успел открыть рта, как Вейдемейер выпалил:

— Они едут туда, где восстание. Энгельс уже принял участие в эльберфельдском восстании, и не его вина, что он не смог остаться там до конца. А теперь — Баден и Пфальц! Борьба против пруссаков и баварцев, соединившихся в едином союзе.

Энгельс движением руки остановил Вейдемейера и сказал:

— Да, господа, мы направляемся туда, чтобы разделить с восставшими их участь. У нас, как и у всех членов Союза коммунистов, слово не расходится с делом. Мы надеемся быть полезными там.

— А мы надеемся быть полезными здесь, — решительно сказал Циц, вставая. Встали и все остальные депутаты, кроме Трюцшлера. Маркс тоже встал. Он сделал два шага вперед, помолчал и решил бросить уже самый последний свой аргумент:

— Господин Циц, а вы не подумали о том, что ведь может случиться так, что баденские и пфальцские повстанческие армии явятся сюда, во Франкфурт, безо всякого зова, сами? Вы будете поставлены перед фактом. Какую тогда вы займете позицию? Что станете делать? И это может случиться буквально в ближайшие дни.

— Доктор Маркс, вы напомнили мне сейчас другого доктора — врача Франсуа Распайля. — Циц вкусно пожевал своими полными губами. — В прошлом году он потребовал от Временного правительства Франции немедленного провозглашения республики, пригрозив, что в противном случае через два часа он явится во главе двухсот тысяч демонстрантов.

— И он явился бы! — стукнул ладонью по столу Энгельс.

— Да, вероятно, — спокойно согласился Циц. — Именно поэтому его требование было выполнено досрочно. Это произошло двадцать пятого февраля. Но, господа, вы все помните, что случилось в середине мая, ровно год назад. Распайль и кое-кто еще оказались в тюрьме. Увы, это факт, которого невозможно отрицать…

— Ну, ну, господин Циц, — мрачновато усмехнулся Маркс, — смотрите, не ошибиться бы вам с вашими аналогиями и сравнениями. В области истории они всегда сомнительны.

Циц не хотел продолжать разговор, опасаясь его новых рискованных поворотов. Дабы хоть что-то произнести, он переспросил:

— Итак, вы едете туда, где восстание?

— Да! — резко ответил Энгельс, тоже вставая.

— Конечно, теперь, когда «Новая Рейнская газета» закрыта… — начал было Шлёффель.

Трюцшлер вскочил:

— Как вы смеете! Вы хотите сказать, что люди едут в район восстания только потому, что им больше нечего делать? Для развлечения? Для забавы?

— Господа, господа! — Маркс поднялся и примиряюще простер руки. Он еще надеялся если не сейчас, то хотя бы потом, позже все-таки извлечь некоторую пользу из левых депутатов, если, конечно, в скором времени Национальное собрание не будет разогнано. — Зачем такие страсти? Мы откровенно говорили, мы выяснили позиции, и уже в этом есть немалый смысл. Может быть, события ближайших дней еще заставят вас подумать о том, что мы тут вам говорили.

Начали раскланиваться. Прощание получилось сдержанным, даже холодным, даже неприязненным, несмотря на улыбки с обеих сторон.

Последним уходил Трюцшлер. В дверях он сказал:

— Господа, я был бы счастлив поехать с вами. Если найдете возможным взять меня, пожалуйста, сообщите.

— Благодарим вас за честный порыв, — дружески улыбнулся Маркс, — но в наши расчеты не входит увеличивать состав нашего легиона, — он шутливо ударил ладонью по груди себя и Энгельса. — Мы должны быть достаточно мобильны и оперативны.

— Жаль, — покачал головой Трюцшлер. — Во всяком случае, помните, что я всегда готов прийти вам на помощь.

— Спасибо.

Оставшись одни, все трое некоторое время молчали: Маркс и Энгельс ходили из угла в угол, Вейдемейер сидел за столиком. Вдруг Энгельс ударил кулаком в ладонь:

— Ах, как мне хотелось хоть кому-нибудь из них набить физиономию! Больше всех Цицу, конечно.

Маркс засмеялся:

— А меня, представь себе, больше всех злил почему-то Людвиг Симон, хотя он молчал, как рыба.

— Почему-то! — воскликнул Вейдемейер. — Ясно почему: он же, как и Целль, твой земляк — из Трира.

— Но я же этого не знал!

— Мало ли что! Видно, чувствовал.

— Боже мой, какое богатое разнообразие политических типов дал миру наш тихий славный Трир!

С кофейником и чашечками на подносе вошла Луиза.

— Господа, подкрепитесь.

— Очень кстати! — радостно потер руки Энгельс.

Все снова уселись за столик, взяли чашечки.

— Да, — задумчиво сказал Маркс, делая глоток, — следует со всей прямотой признать полный провал нашей миссии.

— А вежливости-то, вежливости-то сколько было потрачено! — вздохнул Энгельс.

— Ну, с твоей стороны особых затрат, кажется, не было, — улыбнулся Вейдемейер.

— Вот именно «кажется»! — подхватил Маркс. — Ты плохо знаешь Фридриха, и тебе трудно понять, сколько усилий стоило ему говорить с ними по-человечески.

— Иосиф, — вдруг переменил тему разговора Энгельс, — мне показалось, что скоро ты станешь счастливым отцом. Или я ошибаюсь?

— Нет, ты не ошибаешься.

— Ты подумай, Карл, что творится на белом свете! Кругом восстания, революции, Европа горит, а наши друзья обзаводятся потомством: ждет ребенка Даниельс, ждет Иосиф… Да ведь и ты тоже!

— Мне это нравится, — засмеялся Маркс. — Значит, коммунисты уверены в будущем.

— Молодцы! — Энгельс вскинул вверх чашечку, словно она была с вином.

— Как решили назвать? — спросил Маркс.

— Если мальчик, — счастливо улыбнулся Вейдемейер, — Отто, в честь шурина.

— Но он же насквозь пропитан мелкобуржуазно-утопической чепухой, и работать тебе с ним в газете трудно. — Энгельс поставил чашечку с легким стуком на стол. — В честь такого человека?

— Что делать! Жена настаивает, она любит брата.

— Конечно, с этим нельзя не считаться, — сказал Маркс. — Ну а если девочка?

— Тогда Лаура.

Маркс насторожился:

— А это в честь кого?

— У тебя есть Лаура, пусть будет и у меня.

— Ах, вот оно что! — Маркс сокрушенно покачал головой. — Так, может быть, всем членам Союза коммунистов следует называть своих дочерей Лаурами? А? Неплохо, правда? Встречает один член Союза другого и уж наверняка знает, что его дочь зовут Лаура. Какое удобство!

— Хотя нельзя не заметить, — вставил Энгельс, — что красочность мира от таких коммунистических действий несколько поблекла бы.

— Между прочим, дорогой Иосиф, — Маркс тоже допил кофе и поставил чашку на стол, — она блекнет уже и от того, что ты в своих статьях, которые я читал в вашей газете, слишком старательно следуешь моим стилистическим образцам. Ты об этом не думал?

— Но если это отличные образцы!

— Об имени Лаура можно сказать даже больше: оно прекрасно! Но все-таки я бы не хотел, чтобы и у тебя, и у Даниельса, и у Энгельса…

— Ты, вероятно, прав, — сказал Вейдемейер. — Но не думай, что я делаю это сознательно, просто так получается, из-под влияния твоего стиля выйти не так просто.

— И все-таки постарайся. Надо иметь свое лицо. Без этого нет писателя. Ну а с дочерью поступай, пожалуй, как хочешь, только не вздумай никому говорить, что назвал ее в честь моей дочери. Право, смешно.

Все встали из-за стола. Вошла снова Луиза и сказала, что минут через сорок будет обед.

— Итак, завтра едем дальше, в Карлсруэ, Фридрих.

— Да, — отозвался Энгельс. — И единственная благая весть, которую мы увозим из Франкфурта, это весть о том, что еще один член Союза коммунистов скоро станет папой.

— Это, конечно, немало, но хотелось бы большего.

У всех были дела, и время, оставшееся до обеда, каждый использовал по-своему. После обеда было, однако, решено не ждать до завтра, а ехать немедленно. Время и события торопили.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Карты открывайте в отдельной вкладке и увеличивайте ctrl +

Карлсруэ, столица Бадена, находится километрах в ста тридцати к югу от Франкфурта-на-Майне. Расстояние невелико, но Маркс и Энгельс преодолевали его по частям, знакомясь в городах, через которые проезжали, с обстановкой. В Мангейме и Людвигсхафене они встретились с местными руководителями восстания. Картина, представившаяся им, была пестрой и в целом неутешительной. Всюду царили веселье, беспечность, бездеятельность. Двери трактиров почти не закрывались. Там много пили, много смеялись, много болтали о готовности умереть за конституцию, но почти ничего не делалось для укрепления обороны городов, для обучения новобранцев, для охраны железных дорог и других важных военных объектов.

Что касается руководителей восстания, которым Маркс и Энгельс стремились внушить мысль о необходимости военного похода на Франкфурт, то они ясно дали понять, что без призыва франкфуртского Национального собрания поход невозможен. А такой призыв, как это стало очевидно из встречи с депутатами, тоже невозможен. Получался заколдованный круг. Но друзья не теряли надежды разорвать его в столице Бадена.

Они приехали в Карлсруэ двадцать третьего мая утром. Стояла прекрасная пора зрелой весны, уже переходящей в лето. Над городом проплывали незримые облака весенне-летних ароматов: то запах поздней сирени, то раннего жасмина, то расцветающих окрестных лугов и полей. Но прибывшим было сейчас не до красот южнонемецкой весны…

На другой день в гостинице «Париж» назначался обед, на котором Маркс и Энгельс должны были встретиться с руководителями баденского временного правительства. Друзья явились точно в условленное время. В вестибюле гостиницы уже толпилось немало народа, но обед еще не начинали, ожидая руководителей правительства.

Никем не узнанные, Маркс и Энгельс забрели в какую-то боковую проходную комнату и в ожидании опустились на диван.

Они просидели всего несколько минут, как вдруг одна из дверей распахнулась и вошел мужчина лет около пятидесяти, довольно неряшливо одетый. Он куда-то спешил через эту комнату. Друзья были увлечены разговором и не обратили внимания на вошедшего. Но он сам остановился около них и воскликнул:

— Господа! Что я вижу? Вы здесь? Какими судьбами? Здравствуйте!

Это был Арнольд Руге, с которым пять лет назад Маркс издавал в Париже «Немецко-французский ежегодник». Сотрудничество оказалось тяжелым, ибо на слишком многие вещи соредакторы смотрели совершенно по-разному. К тому же Руге обнаружил невероятную скаредность. Он был не только редактором, но также издателем и, случалось, доходил до того, что платил Марксу жалованье экземплярами их «Ежегодника». Одного этого, конечно, достаточно, чтобы не испытывать к такому человеку никакой симпатии. Но за минувшие годы возникли еще и другие, гораздо более важные причины: Руге все больше превращался в политического дельца и философствующего болтуна.

Поздоровались не подавая друг другу рук. Маркс сказал:

— Вы говорите, какими судьбами? Мы журналисты. Журналистская судьба может забросить нас и забрасывает куда угодно. Естественнее удивиться нам, как оказались здесь вы. Броде бы ваше место сейчас во Франкфурте — вы же депутат Национального собрания!

— Да, конечно, — скорее с замешательством, чем с гордостью ответил Руге. — Но баденское правительство — представьте себе, как это для меня не ко времени! — попросило вашего покорного слугу поехать послом во Францию.

— Послом?! — не сдержал удивления Энгельс.

— Да, послом. Вы же знаете, что я два года прожил в Париже…

— И за это время не выучились там французскому языку, — скорбно покачал головой Энгельс.

— Ну, не у всех же такие способности к языкам, как у тебя, примирительно сказал Маркс.

— В самом деле, — обрадовался поддержке Руге. — А кроме того, у меня же будут секретари!

— Ах, еще и секретари… Однако все-таки странно видеть философа и публициста, издателя и депутата общегерманского парламента баденским послом. Ну хотя бы имперским! Ведь все так привыкли видеть вас в учрежденной вами величественной должности редактора разума событий. Энгельс подчеркнул последние три слова, ибо они принадлежали Руге, который еще год назад провозгласил главной задачей общегерманского Национального собрания именно «редактирование разума событий». — Разве в Париже удобнее, чем во Франкфурте, редактировать разум немецких событий?

Руге в душе досадовал на себя за то, что сам остановился, поздоровался и завязал разговор. Маркс спросил:

— А что же теперь будет с вашей газетой «Реформа»? Послу и впрямь как-то не пристало заниматься журналистикой. Да и весьма затруднительно из Парижа руководить газетой, издаваемой в Берлине.

— Ну уж как-нибудь… — неопределенно пробормотал Руге.

— Я совсем забыл! — развел руками Энгельс. — Вы же еще и «Реформу» издаете. О, тогда вы непременно должны быть послом во Франции! Ведь там сейчас у власти правительство Одилона Барро, творца лозунга «Реформа во избежание революции!». Более желанного посла, чем вы, для Барро не может быть. Поздравляю, господин Руге, с прекрасным назначением.

— Вы, господин Энгельс, не меняетесь — все так же любите шутки и острое словцо.

— Помилуйте, какие же шутки — посол в Париже!

— Но, господа, — Руге хитровато склонил голову набок, — вы задали мне уже так много вопросов, а между тем на мой вопрос еще не ответили: что вас сюда привело? Кого вы ждете в этой комнате?

— Что ж, Фридрих, у нас ведь нет причин, чтобы скрытничать. — Маркс обернулся к Энгельсу, а затем к Руге. — У нас тут назначена встреча с некоторыми лицами из правительства.

Руге очень оживился:

— Может быть, вы приглашены на этот обед? Говорят, будет сам Брентано…

— Этот обед господин Брентано как раз и дает в нашу честь, — сказал Энгельс, с удовольствием наблюдая, как тень изумления и зависти стала шириться на лице собеседника.

Руге немного помолчал, видимо что-то обдумывая и с чем-то борясь в душе. Наконец он решился:

— Господа, у меня к вам большая просьба… Во имя старой дружбы… Совершенно нелепое недоразумение… Несколько дней назад я действительно был назначен послом в Париж и уже готовился к отъезду, но сегодня утром Брентано вызвал меня к себе, буквально из кармана вытащил у меня верительные грамоты и не отдал их.

Друзья в один голос захохотали.

— Даже ничего не объяснил! — сокрушался Руге.

— Ну и нравы! — подавляя смех, воскликнул Маркс.

— Может быть, он пронюхал через своего министра внутренних дел, через разведку, что вы не знаете французский? — все еще смеялся Энгельс.

— Через Флориана Мёрдеса? — вполне серьезно переспросил Руге, никогда не отличавшийся по части юмора.

— А может быть, вы просто не поняли Брентано и он хотел послать вас не в тот Париж, что во Франции, а в тот, где мы сейчас находимся, в гостиницу «Париж»? — Новый приступ смеха сотряс плечи Энгельса, снова засмеялся и Маркс. — Выходит, я поздравил вас преждевременно!

— Господа, я вас прошу, — Руге взял и того и другого за руки, — когда будете беседовать с Брентано, скажите ему, что серьезные правители так не поступают. Пусть он вернет мне верительные грамоты, они по праву мои, я должен ехать в Париж. Я всегда, господа, восхищался вашим умением убеждать.

В этот момент с треском распахнулась дверь, через которую вошли сюда Маркс и Энгельс, и на пороге показалась некая запыхавшаяся личность.

— Господа, тут есть доктор Маркс? А Энгельс?.. Боже мой! Ну что же вы! Вас ищут по всей гостинице. Уже все в сборе, а вас нет. Пожалуйста, поторопитесь. Вас ждут!

Руге засуетился:

— Я пойду с вами. Мне же необходимо объясниться. Я должен знать.

— Давай возьмем. Пусть поест, — сказал Энгельс.

Маркс пожал плечами:

— Едва ли это возможно, господин Руге. Все-таки обед правительственный.

— Да пусть поест, — махнул рукой Энгельс. — Человек пострадал! Вместо одного Парижа оказался в другом. Пусть. Он же философ — много не съест…

Но Маркс уже не был склонен шутить. Он понимал, как понимал это, конечно, и его друг, что появиться перед членами правительства в обществе Руге было бы совершенно ни к чему, это могло бы сразу подорвать авторитетность их миссии.

…Брентано хотел посадить Маркса и Энгельса за столом рядом с собой: одного по правую руку, другого по левую. Но гости под предлогом, что для удобства ведения беседы лучше бы сидеть напротив, предпочли занять места на противоположном конце стола.

Когда обычный в таких случаях шум и говор затихли, Брентано поднялся с бокалом в руке и сказал:

— Господа! Нашему восстанию всего полторы недели, но оно уже привлекло к себе взоры многих лучших людей отечества. Одним из наиболее ярких доказательств этого является приезд в Карлсруэ всем вам известных революционных деятелей, редакторов «Новой Рейнской газеты» доктора Маркса и его коллеги господина Энгельса, которые находятся сегодня среди нас за этим дружеским столом.

Голос Брентано был торжественным и задушевным одновременно. Этот тридцатипятилетний адвокат был хорошим провинциальным актером. В нем сочетались честолюбие, хитрость и немалая проницательность. Он умел войти людям в душу, ему почти всегда удавалось, как говорится, подать себя должным образом. Эти способности пришлись как нельзя кстати, когда десять дней назад, тринадцатого мая, в страхе перед начавшимся восстанием бежал великий герцог Леопольд и было создано временное правительство Бадена, во главе которого он, Лоренц Брентано, и встал. Он был, бесспорно, умнее и оборотистее всех членов своего кабинета, может быть, даже вместе взятых.

— Дорогие и высокоуважаемые гости! — Глава правительства слегка поклонился Марксу и Энгельсу. — Мы приветствуем вас на прекрасной баденской земле не только как официальные лица, но и как люди революции. Некоторые из нас — и мы этим особенно гордимся — вошли в правительство, можно сказать, прямо из тюремных камер, где томились за свое участие в недавних героических, но безуспешных восстаниях на многострадальной баденской земле. Я имею в виду прежде всего нашего замечательного философа и журналиста Густава Струве…

Струве сидел рядом с Марксом. Крупный, седоватый, лет сорока пяти, он был одним из самых старших за этим столом. Ему явно польстило звание философа.

— …известного журналиста, неутомимого Йозефа Фиклера…

Маркс поискал глазами Фиклера, но едва нашел, как оратор уже назвал новое имя.

— …бесстрашного Карла Блинда, тоже журналиста…

Энгельс шепнул Марксу:

— У них что — все правительство из журналистов? Это правительство или редколлегия?

— Есть и адвокаты, — не шевеля губами, ответил Маркс.

Блинду было всего двадцать три года. Высокий, худой, словно состоящий из одних острых углов, он держался как-то особняком, независимо. Брентано недолюбливал его и опасался, мечтая поскорее как-нибудь отделаться от его присутствия в правительстве. Собственно, именно об этом он и сказал сейчас:

— На днях господин Блинд отправляется нашим послом во Францию. Мы и сожалеем об этом, так как лишаемся надежной опоры здесь, в Карлсруэ, но одновременно и радуемся, ибо никто лучше Блинда не сможет представлять нас в Париже.

Маркс и Энгельс переглянулись, и губы их чуть заметно дрогнули в усмешке: они поняли, почему у Руге в самый последний момент были отняты верительные грамоты.

— Время революции, господа, — продолжал хорошо поставленным голосом Брентано, — это время взлетов не только классов и народов, но и отдельных личностей. Здесь присутствуют люди, которым именно революция помогла раскрыть во всей полноте их выдающиеся способности. Тут речь идет главным образом о наших военных деятелях: о военном министре Карле Эйхфельде, его заместителе Майерхофере, о главнокомандующем нашими войсками Франце Зигеле.

В самом деле, еще вчера Зигель был младшим лейтенантом, а Эйхфельд старшим. Сегодня первый стал полковником, второй — министром. Каковы их действительные способности, этого никто не знал, но они были чем-то угодны Брентано, и он ввел их в правительство.

— В такой же мере мои слова о расцвете способностей в дни революции относятся к Флориану Мёрдесу, нашему министру внутренних дел, неусыпному стражу народных завоеваний. — Брентано пристально взглянул на гостей, стараясь понять, какое впечатление произвел на них весь этот парад, но те были непроницаемы. — Прошу вас, господа, поднять вместе со мной бокалы за здоровье наших мужественных друзей из Кёльна!

Обед начался, словно корабль отчалил от пристани. Тостов было много: за родину, за революцию, за народ, за свободу… Маркс так внимательно все слушал и так пристально разглядывал собравшихся, что не успевал как следует поесть: едва он проглотил две-три ложки супа, как уже подали второе, нежную пулярку; только вошел во вкус курятины, как приспело сладкое… Энгельс видел это и все время напоминал ему: «Да ты ешь! Гляди, как стараются министры». Сам он успевал и слушать, и смотреть, и управляться с блюдами не хуже министров. Ведь последние три дня в бесконечных переездах есть приходилось кое-как, наспех…

Когда глава правительства предоставил слово Марксу, тот предложил, чтобы сперва выступил его друг, а он потом. Предложение, разумеется, приняли, и Энгельс, встав, начал так:

— Господа! Ваше восстание вспыхнуло при самых благоприятных условиях. Почти весь народ был единодушен в ненависти к герцогу Леопольду и его правительству, вероломному и жестокому. Армия оказалась не только на вашей стороне, но и возглавила события, именно она превратила «движение» в восстание. Приступая к исполнению своих обязанностей, вы имели готовую преданную вам армию, арсеналы, полные оружия, и богатую государственную казну. О чем еще можно мечтать?

— А внешняя обстановка! — вставил Маркс.

— Да, и внешняя обстановка складывалась завидно. За Рейном, в Пфальце, уже развернулось восстание против баварцев, которое прикрывало и прикрывает ваш левый фланг. Дальше на северо-запад, в Рейнской Пруссии, в городах Эльберфельде, Дюссельдорфе, Золингене и других, тоже происходило восстание, и хотя оно уже было под угрозой, но еще не подавлено. К северу и северо-востоку от вас — в Вюртемберге, Франконии, в княжествах Гессен и Нассау — всеобщее возбуждение, даже в армии — там достаточно было только искры, чтобы пожар восстания охватил всю Южную и Среднюю Германию, а это дало бы в распоряжение повстанцев не менее пятидесяти — шестидесяти тысяч регулярных войск.

— Не преувеличиваете ли вы? — настороженно бросил военный министр Эйхфельд.

— Я могу потом представить вам свои выкладки, но сейчас это заняло бы слишком много времени. Поверьте пока на слово. Тем более что дело не только в этом.

— Положим, так, господин Энгельс. — Брентано слегка звякнул по тарелке десертной ложечкой, как бы объявляя о своем вступлении в разговор. — Что же из всего этого следует? Нам надлежало провозгласить коммунистическую республику?

Задетый за живое, ответить на вопрос вдруг решил Маркс:

— Нет, вам, по нашему разумению, надлежало прежде всего и немедленно позаботиться об укреплении базы восстания и о его расширении. Для этого следовало отменить все феодальные повинности, выпустить собственные деньги, централизовать все силы — такие меры придали бы восстанию гораздо более энергичный характер.

— Именно так, — подтвердил Энгельс. — А затем или даже одновременно вы должны были, как нам думается, собрать восемь — десять тысяч регулярных войск и с их помощью расширить восстание, бросив их туда, где революционная ситуация уже назрела.

— Ну, об этом мы слышим с первого дня восстания от нашего главнокомандующего. — Брентано кивнул головой в сторону Зигеля.

— Да, я разработал план перехода в наступление, — почти вызывающе сказал Зигель. — И очень жаль, что до сих пор никто меня здесь не поддержал. И вот только господин Энгельс… Я рад…

Энгельс заинтересовался:

— Вы не могли бы кратко сообщить, в чем состоит ваш план?

— Он очень прост и энергичен. — Зигель отодвинул от себя тарелку, словно расчищая место для стратегической карты. — Я предлагал двинуть войска на восток, в Гогенцоллерн, и провозгласить там республику. Затем ударить на север, на Штуттгарт, поднять восстание в Вюртемберге. После этого двинуться на Нюрнберг и разбить большой лагерь в сердце охваченной восстанием Франконии. Таким образом, вся Южная Германия оказалась бы в наших руках…

Министры выжидательно смотрели на Энгельса. Он кивнул Зигелю в знак того, что понял его, и негромко, но внятно сказал:

— Ваш план, господин главнокомандующий, хорош, на мой взгляд, тем, что он смел и содержит дельную мысль о необходимости при всех условиях вести наступательные действия. Во всем же остальном, извините, — Энгельс слегка подался в сторону Зигеля, — он представляется мне несостоятельным и даже — ведь мы встретились для того, чтобы назвать вещи своими именами, авантюристическим.

— Именно это я и говорил! — как бы с вынужденным и горьким торжеством воскликнул Брентано.

— Во-первых, для такого далекого похода и для таких грандиозных акций у вас недостаточно сил. А ведь вашему войску пришлось бы бороться против баварской армии, самой сильной из южногерманских армий и решительно враждебной восстанию. Во-вторых, что крайне важно, вы совершенно пренебрегаете нынешним моральным значением Франкфурта с его общенемецким Национальным собранием. Только овладение Франкфуртом, мы считаем, могло бы придать восстанию всегерманский характер. В-третьих, вы недооцениваете стратегическое значение Майна, который в случае взятия Франкфурта был бы для ваших войск прекрасной линией обороны против прусских и баварских сил.

— Значит, — немного приподнялся от волнения на стуле Эйхфельд, — вы все-таки тоже за поход, но только не на Нюрнберг, а на Франкфурт?

— Да, вы поняли меня совершенно верно. Мы, конечно, за такой поход. Те десять тысяч войск, которые при помощи железной дороги вы легко могли бы собрать за два дня, надо было под лозунгом защиты Национального собрания бросить на Франкфурт, надо было это дряблое Собрание поставить под свое влияние, под влияние восставшего народа. Но, подчеркиваю, это следовало сделать немедленно…

— Совершенно верно! — подал голос Блинд.

— В этом нет никаких сомнений! — поддержал его Амандус Гёгг, тридцатилетний журналист.

— Хорошо, — срывающимся голосом сказал Эйхфельд. — Но вы все время говорите о том, что следовало бы сделать с самого начала. А что, по-вашему, надо делать сейчас?

— Вы, господа, к сожалению, упустили время, — вмешался Маркс. Обстановка сильно изменилась. По дороге сюда мы видели всюду на баденской земле следы беспечности и среди войск, и среди населения. А проезжая через Гессен, узнали, что генерал фон Пёйкер стягивает прусский армейский корпус. Конечно же, эта сила в ближайшее время будет брошена против Бадена и Пфальца.

— Что касается ваших войск, — Энгельс кивнул в сторону военного министра Эйхфельда, — то у нас сложилось такое впечатление, что кто-то сознательно стремится их деморализовать: эшелоны бесцельно перебрасываются по железной дороге друг другу навстречу; части направляются сегодня в одном направлении, завтра — в противоположном, и никто не знает, для чего это делается. Солдаты недовольны, они говорят: мы совершили восстание, теперь очередь за штатскими, которые должны взять на себя руководство, а они бездействуют и тем губят дело…

— Ну, пересказывать здесь солдатские разговоры, вероятно, необязательно, — поморщился Эйхфельд.

Блинда эта реплика возмутила, он вскочил:

— Скажите, какая брезгливость у вчерашнего лейтенанта! Мы здесь не для упражнения в красноречии и галантности, а для выяснения истинного положения вещей, господин военный министр.

Эйхфельд побагровел, и, видимо, вспыхнул бы скандал, но в это время в дверях раздался какой-то шум, спор, они распахнулись, и, отстранив рукой охрану, в зал стремительно вошел никому незнакомый человек лет сорока с небольшим. Обведя глазами стол и, видимо, решив, что главный здесь Маркс, он направился к нему и, подойдя, громко сказал:

— Господин премьер-министр! Я чрезвычайный уполномоченный временного революционного правительства Пфальца…

— Извините, вы не по адресу, — остановил его Маркс и указал рукой на противоположный конец стола.

Все сдержанно улыбнулись, а Энгельс чуть не расхохотался и вполголоса сказал:

— А жаль! «Премьер-министр Маркс!» — звучит неплохо.

Уполномоченный был несколько разочарован: Маркс ему сразу чем-то понравился. Он подошел к Брентано:

— Прошу извинить. Николаус Шмитт. Дело крайне срочное, и потому я не мог ждать вашего официального приема, а явился сразу сюда.

— В чем дело? — Брентано был явно раздосадован — У нас тут, как видите, обед.

— Понимаю. Еще раз прошу прощения, но время не терпит. Я могу говорить все, что нужно?

— Да, здесь только члены правительства и люди, пользующиеся нашим полным доверием. Постарайтесь коротко. Садитесь.

— Хорошо. Я буду краток. Мое правительство предлагает вам объединить Пфальц и Баден под властью единого правительства или, по крайней мере, установить общее военное командование.

— О! Энергичная мера! — воскликнул Брентано. — Но такие вопросы не решаются за обедом, господин Шмитт.

— Я, конечно, и не требую от вас немедленного ответа, — сказал тот. Но есть и такой вопрос, который надо решить тут же: у нас острая нехватка ружей, артиллерии, боеприпасов. Дайте нам их, и через несколько дней крепости Ландау и Гермерсгейм будут наши!

— Но у нас нет излишков ни того, ни другого, ни третьего. Правда, господин Эйхфельд? — Брентано жалел, что так опрометчиво позволил Шмитту здесь, в присутствии Маркса и Энгельса, излагать свои предложения и просьбы. А впрочем, может быть, это избавление от еще больших неприятностей, которыми мог закончиться обед?

— У нас нет излишков! — тупо поддакнул Эйхфельд.

— Не забывайте, господа, — сказал Энгельс, — что Пфальц — это в прямом смысле слова ваш левый фланг. Чем он крепче, тем надежнее ваше положение.

— Но мы не можем помогать другим за счет собственного ослабления. Брентано нервно откинулся на стуле. — Мы уже и так оказали некоторую денежную поддержку Пфальцу…

— Простите, господин премьер-министр, но она не покрыла и ничтожной доли наших потребностей, — мрачно проговорил Шмитт.

— Мы еще отменили и мостовую пошлину между вашим Людвигсхафеном и нашим Мангеймом — это новая материальная помощь вам.

При этих словах Маркс и Энгельс о чем-то пошептались, после чего Маркс с недоумением в голосе сказал:

— Господин Брентано, когда мы с Энгельсом из Мангейма перебрались на левый берег Рейна, то там, в Людвигсхафене, с нас действительно никто не взял пошлины, но, когда мы возвращались в Мангейм, на баденскую землю, таковая была с нас взыскана.

Над столом прошелестел недоуменный ропот. Брентано в замешательстве заерзал на стуле:

— Это какое-то недоразумение.

— Никакого недоразумения здесь нет! — почти выкрикнул Амандус Гёгг. Это делается систематически — мне доподлинно известно. Договор об отмене мостовой пошлины соблюдается односторонне. Получается, что выгоду из договора извлекаем только мы.

— Я прикажу разобраться в этом, — пробормотал Брентано, прекрасно знавший, что так оно на самом деле все и есть, и потому еще более раздосадованный таким неожиданным поворотом разговора. — Вы, господин Шмитт, изложили все просьбы вашего правительства?

— Все. Но я хочу добавить, что, по имеющимся у нас сведениям, прусские войска уже концентрируются в районе Саарбрюккена, в непосредственной близости от нашей границы. Видимо, свой первый удар они намерены нанести в направлении на Хомбург.

— Хорошо. Мы это все обдумаем и взвесим. Я приму вас в шесть часов вечера.

— Я буду ровно в шесть, — сказал Шмитт и решительной походкой направился к двери.

Некоторое время в зале царила почти полная тишина, только изредка раздавался звук передвигаемой посуды, бокалов или перекладываемых ножей, вилок.

— Как же вас понять, господа? — наконец заговорил Брентано. — С одной стороны, вы утверждаете, что мы непоправимо упустили время и тем весьма ухудшили свое положение, а с другой — вы все-таки призываете к походу на Франкфурт. Не окажется ли этот поход с самого начала обреченным на неудачу?

Энгельс не спеша сделал глоток вина и ответил:

— Да, господин премьер-министр, вы упустили время, и вы с каждым часом ухудшаете свое положение, вы сделали это даже только что на наших глазах, отказав в немедленной помощи Пфальцу. Если сведения о концентрации пруссаков на западе, в районе Саарбрюккена, верны, то, значит, вас уже берут в клещи: с востока и северо-востока ударил генерал Пёйкер.

— Так о походе ли думать нам в таких условиях? — навалился грудью на стол Эйхфельд.

— О походе! — Энгельс поднялся. — Лишь овладение Франкфуртом, только расширение восстания, придание ему общенемецкого характера может еще его спасти. Иначе вас легко и просто задавят как маленький провинциальный бунт. Да, ваши шансы сильно понизились, но они еще есть. Сейчас ваш успех во многом зависит от международных событий, главным образом во Франции и в Венгрии: если в Париже начнется новая революционная волна, если Гёргей двинет на Вену революционные венгерские войска, то это окажет вам огромную помощь. А ни то, ни другое событие не представляются нам фантастическими.

— Вы хотите ввергнуть нас в пучину новых кровавых событий огромного масштаба, — вдруг словно проснулся Струве. — А ведь мы ценим свою революцию прежде всего именно за то, что пока все обошлось так тихо и мирно. Вы забываете, что мы маленькая страна. Мы хотели бы жить так, как вот уже двадцать лет живут в соседней с нами Швейцарии…

— О, понимаем! — усмехнулся выведенный из себя Энгельс. — Ваш идеал небольшая буржуазно-крестьянская республика. Маленькое поле деятельности для маленьких непритязательных людей. Государство в виде несколько расширенной общины, кантона. Маленькая промышленность, маленькая торговля, маленькое богатство и маленькая бедность. Я бывал в Швейцарии и все это видел воочию. Ни внешней политики, ни активного участия в истории. Только внутренняя политика, сведенная к мелким распрям в семейном кругу. Тихая, уютная жизнь, полная благочестия и респектабельности. Этакая безмятежная Аркадия. Главная забота ее жителей — не оставить следа в истории. Вы мечтаете об этом!

В поднявшемся шуме и гвалте трудно было что-либо разобрать. Министры вскакивали с мест, что-то кричали, протестовали, доказывали.

— Да, они хотят именно этого! — крикнул Зигель. — Но они забывают, что времена таких Аркадий прошли. И не понимают, что генералу Пёйкеру плевать на их мечты. Ему безразлично, что предавать мечу и огню — Аркадию или Вавилон. Слепцы!

Маркс тронул за рукав Энгельса:

— По-моему, нам уже нечего тут делать. Эти обыватели боятся, что события могут поглотить их любезную Аркадию, и потому не ударят палец о палец, чтобы придать им больший размах.

— Ну ты хоть поешь. Смотри, какая прекрасная ветчина, — ответил вполголоса Энгельс. — Во всех случаях, одерживаешь ли ты победу, терпишь ли поражение, надо быть сытым. Мы бы не были материалистами, если бы думали иначе. — Глаза Энгельса озорно смеялись.

— Нет, не хочу, — сказал Маркс, отодвигая тарелку с ветчиной. — Да уже и время. Пошли, Фридрих, пора. Сказать им что-нибудь напоследок?

— Скажи Брентано, что он по духу родной брат эльберфельдского Хёхстера и что, таких типов мы уже давно изучили.

Маркс встал и поднял руку. Гвалт довольно быстро смолк.

— Господа, наш обед затянулся. Нас ждут другие дела. Позвольте на прощание сказать, что вам все равно не удастся переждать бурю в тихой заводи. Ближайшие дни вынудят вас принять важные решения. И если эти решения будут смелыми, достойными нашего революционного времени, то считайте нас своими друзьями и братьями; если же ваши решения окажутся продиктованными страхом и желанием избежать исторической ответственности, то ни на какое наше сочувствие вам рассчитывать не следует. Прощайте, господа. Нам пора.

Маркс и Энгельс поднялись из-за стола, кивнули всему собранию и вышли. По коридору шли молча. А когда спускались по лестнице в вестибюль, Энгельс устало проговорил:

— Министры, полковники, послы… И все это только для услады собственного честолюбия… Неужели то же самое ждет нас и на левом берегу Рейна?

Маркс ничего не ответил. Он тоже вдруг почувствовал, что устал — от переездов, от встреч и разговоров, но более всего — от безнадежности.

В вестибюле к ним бросился Руге:

— Ну как? Вы сказали ему? Он понял, что это неприлично?

— Послом во Францию назначен Карл Блинд, — спокойно сказал Маркс.

— Этот мальчишка?! — Руге задохнулся от возмущения. — Он на двадцать пять лет моложе меня. Это еще один способ унизить старого борца за свободу! Ну, хорошо. Я завтра же еду в Париж. Я докажу Брентано!..

— Да, да, докажите ему, по крайней мере, что вы знаете французский язык лучше, чем Блинд, — насмешливо сказал Энгельс и увлек Маркса к выходу.

После долгого неподвижного сидения в закрытом зале им захотелось пройтись и подышать свежим весенним воздухом. Гуляя, они забрели в городской сад. Весна была здесь во всем зрелом блеске. Где-то в глуши им попалась уединенная скамья, и они блаженно опустились на нее, откинулись на спинку, вытянули ноги.

— Ах, красота! — Маркс потряс головой и закрыл глаза. — По-моему, этот сад не только неизмеримо прекраснее, но и гораздо умнее, чем правительство Брентано. Если бы я не истратил все свое красноречие там, я объяснил бы этим деревьям необходимость похода на Франкфурт, и они, я уверен, пошли бы.

— Вне всякого сомнения, — охотно согласился Энгельс — Как Бирнамский лес.

Они помолчали, наслаждаясь прохладой тени, свежестью воздуха, буйством зелени.

— Знаешь, — вдруг встрепенулся Маркс, — я зверски проголодался. За этими словопрениями мне некогда было поесть. Надо бы куда-то пойти пообедать, но у меня нет сил…

— Я же тебе внушал: ешь, — нравоучительно сказал Энгельс. — Не хватает еще, чтобы из-за этих господ мы померли голодной смертью. — Он полез в карман, достал оттуда что-то завернутое в салфетку и протянул другу: — А ну…

— Что это?

— Ветчина.

— Откуда?

— Да оттуда! — Энгельс весело засмеялся. — С того самого стола.

— Фридрих! Ты с ума сошел! Правительственный обед… А если бы кто заметил?

— Кажется, министр внутренних дел заметил. Но мне наплевать. Что дороже — твоя жизнь или чье-то мнение обо мне? Уж если от Брентано нельзя добиться ничего больше…

— Но когда ты успел?

— Это уж мое дело. Тайна мастера.

— Тут и хлеб!

— Кто же ветчину ест без хлеба?

Маркс тоже засмеялся и принялся за еду.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

По последним сведениям, которыми располагали Маркс и Энгельс, временное правительство Пфальца должно было находиться в Шпейере — в городе, стоящем при впадении одноименной реки в Рейн, то есть на границе с Баденом, на самом восточном краю Пфальца. Туда на другой день утром друзья и отправились. Там они прежде всего надеялись повидаться со своим добрым приятелем Д’Эстером. Они хорошо знали его по Кёльну. Карлу Людвигу Д’Эстеру около сорока. Врач по профессии, он примкнул к революционному движению и вступил в кёльнскую общину Союза коммунистов, являясь одновременно членом Центрального комитета демократов Германии. До конца прошлого года, когда оно было разогнано кайзером, Д’Эстер был депутатом прусского Национального собрания, принадлежа к наиболее решительным деятелям левого крыла. У этого человека за плечами довольно богатый и разнообразный опыт, как жизненный, так и политический. Поэтому, когда началось восстание в Пфальце и он явился туда, то без особых усилий с его стороны приобрел большое влияние на членов временного правительства и на правительство в целом.

Маркс и Энгельс, естественно, рассчитывали воспользоваться и влиянием своего друга, и его осведомленностью во всех делах восстания. Но, увы, в Шпейере их ждала досадная неожиданность: правительство переехало в Кайзерслаутерн, с ним отбыл и Д’Эстер. Новое местопребывание правительства имело то преимущество, что находилось в самом центре Пфальца, но теряло бесспорное достоинство Шпейера, который находился в непосредственном соседстве с Баденом, с товарищами по восстанию.

Досада друзей была в значительной мере скрашена неожиданной встречей с Августом Виллихом. В недавнем прошлом прусский офицер, он уволился из армии, стал членом Союза коммунистов, деятельным революционером. Когда началось восстание в Пфальце, Виллих вместе с некоторыми другими соотечественниками, главным образом рабочими — участниками революции, находился в изгнании во Франции, в городе Безансоне, всего в нескольких десятках километров от Германии. Там он сформировал отряд — безансонскую рабочую роту — и явился с ним на помощь восстанию. Здесь, в Пфальце, отряд увеличился до нескольких сот, окреп и стал деятельной боевой силой.

— Я полагаю, вы сразу, как только прибыли в Шпейер, поняли, в чем сейчас главное отличие Пфальца от Бадена? — мрачновато улыбаясь, спросил Виллих.

— Да нет, еще не успели, — сказал Маркс.

— Ну, тогда пойдемте в ближайший трактир.

— Охотно, — ответил за себя и за друга Энгельс. — Трактир — далеко не самый худший наблюдательный пункт для изучения обстановки в стране.

И они пошли в трактир, потом во второй и в третий. Картина везде была одна и та же: многолюдство, шум, бесконечные тосты. Граждане свободного Пфальца веселились!

В последнем из трех трактиров друзья задержались подольше и не ограничились ролью наблюдателей: сели за единственный свободный столик и заказали по бутылке пфальцского вина.

— Чтобы непременно прошлогоднего сбора! — строго сказал Энгельс лакею.

— Конечно, конечно, сударь, — весело ответил тот.

Вино, приготовленное из винограда урожая 1848 года, было отменным, и оно долго еще будет славиться среди знатоков как едва ли не самое лучшее за весь девятнадцатый век.

Лакей очень скоро принес бутылки и хотел было сам разлить вино по стаканам. Энгельс остановил его:

— Только откройте, разольем мы сами.

Он взял открытую бутылку и не спеша стал разливать. Ему доставляло явное удовольствие и видеть и слышать, как льется светлая мягкая струя. Когда стаканы были полны, он поднял свой и, любуясь, сказал:

— Ах, какой цвет, какая чистота! Вы только взгляните!

Вокруг слышался веселый говор, смех, мелькали оживленные лица, в одном углу провозглашали тост за революцию, в другом — за свободу, в третьем — за непобедимый пфальцский народ…

Поставив опорожненный стакан, Маркс невесело проговорил:

— Вино прекрасное, но какое разочарование принесет этим весельчакам прусская армия!

— О да! — подтвердил Виллих. — Пруссаки их отрезвят.

За соседним столиком полноватый, лет сорока господин в расстегнутом жилете и спущенном галстуке — сюртук он уже давно снял и повесил на спинку стула — услышал этот разговор и вмешался:

— Простите, сударь, в каком смысле пруссаки нас отрезвят?

— Да в самом прямом, — ответил Виллих. — Весь хмель выскочит у вас из головы.

— Но и в переносном тоже, — сказал Энгельс. — Пруссаки отучат вас ораторствовать о своей непобедимости.

Разгоряченное вином лицо полноватого господина запылало еще ярче.

— Во-первых, — возбужденно возгласил он, — пруссаки никогда не решатся вступить на землю свободного Пфальца, если мы будем едины и решительны. А во-вторых, если и решатся, то их ждет гибель, если мы будем действовать, как Кошут в Венгрии!

— Слишком много «если», сударь, — насмешливо сказал Маркс.

— Да уж вы не вражеские ли лазутчики? — Господин пробежал помутившимися глазками по лицам всех троих и повернулся к тем, кто сидел с ним за одним столом: — Господа, вы только послушайте, что они говорят. Это прусские агенты!

— Именно они и есть. — Энгельс звучно стукнул пустым стаканом о стол. — И присланы мы сюда его величеством королем Пруссии с единственной целью опустошить ваши винные запасы. Вот за один сегодняшний день допиваем девяносто вторую бутылку. — Он разлил остатки вина по стаканам.

— Нет, вы шутки-то уж оставьте! — Полноватый господин стал подтягивать галстук да застегивать жилет, словно готовясь идти куда-то. Тут не глупее вас.

Допили вино, и Маркс сказал:

— Ну его к черту, Фридрих. Оставь. Не хватало, чтобы нас задержали как шпионов. Не надо давать им повод для веселья.

— Да, — согласился Энгельс, — это было бы глупо. Пошли отсюда.

На улице уже смеркалось. Они побродили по городу, наблюдая всюду картины безмятежного веселья и патриотического легкомыслия, и отправились на ночлег в расположение отряда Виллиха.

Наутро путь лежал в Кайзерслаутерн. Виллих не согласился отпустить Маркса и Энгельса одних и не только сам поехал с ними, но и взял трех волонтеров для охраны.

В столицу прибыли уже к вечеру, но, по счастью, удалось довольно быстро разыскать Д’Эстера. Остановились, конечно, у него. Как и ожидалось, Д’Эстер был в курсе всех дел и толково помог сориентироваться в обстановке. Тут же было решено, что Виллих завтра вернется к своему отряду в Шпейер, а Маркс и Энгельс не будут, как в Бадене, стремиться к встрече с членами временного правительства, а пока продолжат изучение ситуации путем наблюдений за обстановкой в городе. Условились, что Маркс возьмет на себя изучение государственно-административной стороны, Энгельс — военной.

Канцелярии Центрального управления временного правительства, на которые были возложены функции министерств и департаментов, располагались на главной площади города в так называемом Фрухтхалле — в большом крытом помещении для торговли фруктами и овощами, где с помощью перегородок создали множество комнат, приспособленных для кабинетов. Туда утром и направился Маркс.

На площади перед Фрухтхалле Маркс увидел марширующий отряд гражданского ополчения человек в триста, а то и больше. Все бойцы были при полном вооружении и даже в новеньких форменных мундирах. Надо думать, они тут для охраны, но, чтобы время не пропадало зря, занимались и военной подготовкой. Маркс порадовался было этому, приготовил удостоверение, чтобы предъявить при входе, но его никто не задержал, ни о чем не спросил.

Войдя в темноватое помещение и сделав несколько шагов по коридору, Маркс наугад открыл одну из дверей. Перед ним была довольно большая комната, в ней — шесть столов. На Маркса никто не обратил внимания: все обитатели комнаты — чиновники разных возрастов — сгрудились вокруг дальнего, у окна, стола.

— Да, господа, — звучал уверенный молодой голос, — наше герцогство… то есть, пардон, республика, имеет и гористую, и равнинную территорию. Но и там и здесь, — Маркс чувствовал, что эти слова сопровождались энергичными и размашистыми жестами, — мы должны действовать только, как Кошут, и не иначе!

Приблизившись к чиновникам и заглянув за их спины, Маркс увидел, что перед ними на столе лежит большая карта Пфальца, и один из них, как видно стратег кабинетного масштаба, объясняет остальным суть военной проблемы. Маркс постоял, послушал. Это была уже знакомая революционная болтовня и патриотическое бодрячество. Странно, но им так никто и не поинтересовался. Видимо, все были захвачены грандиозной перспективой совершенно очевидного разгрома пруссаков. Маркс повернулся и не спеша пошел к двери.

Пройдя еще несколько шагов по коридору, Маркс остановился около двери, за которой слышался смех. Интересно! Он нажал ручку. Дверь со скрипом, но легко отошла, и к нему сразу обернулось несколько лиц, явно недовольных тем, что кто-то мешает веселью.

— Вам кого? Вы по какому делу? — спросил, по всей видимости, старший чиновник, сидевший за самым большим столом.

— Мне нужно видеть министра внутренних дел, — сказал Маркс первое, что пришло в голову.

— Кабинет господина Шмитта на другой стороне Фрухтхалле, — с готовностью ответил чиновник и даже поспешно встал из-за стола, вероятно, для того, чтобы показать, как пройти к министру. В этой готовности и поспешности Маркс уловил желание поскорее избавиться от непредвиденной помехи уютному веселью.

— Спасибо, я найду сам. — Маркс предупредительно поднял правую руку и повернулся.

Когда он закрывал дверь, до его ушей донеслось:

— А кто знает из вас, господа, какая разница между генеральской дочкой и триадой Гегеля?..

Заходить в кабинеты больше не хотелось. «Может быть, в самом деле посетить министра внутренних дел? — подумал Маркс. — Какой-то Шмитт…».

Кабинет министра он нашел легко. Попросил секретаря доложить.

— Просто доктор Маркс, и все? — переспросил секретарь.

— Можете добавить «из Кёльна».

Через три минуты секретарь вернулся и почтительно сказал:

— Господин министр вас ждет.

Маркс вошел в кабинет и остановился у порога. За столом сидел человек с очень знакомым лицом. «Где я его видел? И ведь совсем недавно!».

Человек поднялся из-за стола навстречу посетителю.

— Господин премьер-министр Маркс? — сказал он и весело рассмеялся.

Ах, вот оно что! Сразу все вспомнилось. Это был тот самый посланец пфальцского правительства, который ворвался в зал во время обеда в отеле «Париж» и принял Маркса за премьер-министра вместо Брентано. Маркс тоже засмеялся:

— Премьер-министром я пока не стал. А вы давно в министерском кресле?

— Второй день.

Шмитт пожал руку Марксу, усадил его против себя, и не успел гость опомниться, как на столе, мгновенно освобожденном от бумаг, появилась бутылка вина и два бокала.

— Благодарю, я пить не буду.

Но Шмитт все-таки разлил вино и поднял свой бокал:

— У меня, господин Маркс, есть прекрасный тост, поднимите все-таки сосуд с этим райским напитком.

— Нет, это совершенно исключено.

— Знаете, за что я хочу выпить? За нашу совместную работу! Я предлагаю вам стать моим заместителем.

— О нет! Это никак не входит в мои планы.

— Но отчего же? Уж раз вы здесь… По образованию вы, как и я, юрист. Кому же, если не нам, юристам, возглавить это министерство?

Шмитт долго, едва ли не целый час, уговаривал Маркса, предлагал ему и другие высокие должности, уверял, что может добиться даже его назначения на пост заместителя премьер-министра, но Маркс оставался непреклонен. Шмитт с огорчения выпил всю бутылку один, и они расстались.

Когда Маркс выходил из Фрухтхалле, отряд гражданского ополчения все еще продолжал маршировать…

Выполняя свою долю общего плана, Энгельс направился первым делом к Фридриху Аннеке, командующему артиллерией. Он считал весьма отрадным фактом то, что столь важный пост доверен именно Аннеке, члену Союза коммунистов, недавнему офицеру, профессиональному артиллеристу.

Вчерашний редактор «Новой Кёльнской газеты» встретил Энгельса в новеньком мундире подполковника пфальцской армии. Выглядело это внушительно. Но из разговора скоро выяснилось, что вся артиллерия состоит из нескольких трехфунтовых орудий и небольших мортир, а для того чтобы увеличить эти жалкие силы, ничего не делалось. В ответ на возмущенное недоумение Энгельса подполковник Аннеке только развел руками.

— А что можно сделать? Французское правительство запретило вывоз в Баден и Пфальц всякого оружия. Мы послали тайных агентов в ту же Францию, в Бельгию, и они уже кое-что закупили, но как ввезти?..

— Как ввезти? А разве перевелось бессмертное племя контрабандистов?

— Контрабандистов? Но это же…

— Ах, ваше правительство ими брезгует? А как вы будете выглядеть перед лицом до зубов вооруженного врага? Вы об этом думаете? Ваши агенты во Франции давно могли бы доставить оружие в Сааргемюнд и Лаутербург. А там, насколько мне известно, контрабандистов всегда хватало.

— Допустим, так. Но ведь орудия через границу тайно не переправишь.

— Да? — усмехнулся Энгельс. — Ты плохо знаешь контрабандистов. Они тебе слона переправят, только заплати как следует. Это во-первых. А во-вторых, есть и другие источники пополнения орудийного парка.

— Это какие же? — удивился Аннеке.

— Ты видел коллекцию старых стволов, сложенную перед Фрухтхалле? Они не так уж стары и вполне могут сгодиться для мортир. Или ты опять брезгуешь?

Чем дальше, тем тяжелей становился разговор и все отчетливее вырисовывалась картина вялой бездеятельности и неспособности Аннеке руководить порученным ему делом. Когда все стало предельно ясным, Энгельс сказал:

— Вот что, друг. Союз коммунистов не может мириться с тем, что его член так нерадив и безответствен на столь важном посту. Чтобы не бросать пятно на наш Союз, ты должен оставить этот пост. В Кёльне мы защищали тебя на страницах «Новой Рейнской газеты» и в суде не для того, чтобы в Кайзерслаутерне ты порочил нас. До лучших встреч, подполковник.

Холодно расставшись с Аннеке, Энгельс долго бродил по городу, внимательно приглядываясь ко всему, что делалось и не делалось для обороны. Во второй половине дня, устав и проголодавшись, он зашел в казино пообедать. Сев за столик и сделав заказ, Энгельс попросил лакея дать газеты. Тот извинился, сказал, что есть свежие номера только местного «Вестника города и деревни», органа пфальцского правительства, а другие газеты все старые.

— Что ж делать, посмотрим, какие есть.

Лакей принес сегодняшний «Вестник», сравнительно свежие номера «Франкфуртской газеты», «Газеты Карлсруэ» и пятидневной давности «Кёльнскую газету». С нее, со старой знакомой «Кёльнской», Энгельс и решил начать чтение. Но первое же сообщение, которое он прочитал, заставило его поспешно встать из-за стола, отказаться от обеда и пойти искать Феннера фон Феннеберга, главнокомандующего и начальника штаба пфальцской армии. Оказалось, что он располагался в доме недалеко от Фрухтхалле.

Даниель Феннер фон Феннеберг, молодой австрийский офицер, ровесник Энгельса, в прошлом году во время восстания командовал национальной гвардией Вены. Имя Энгельса он хорошо знал и потому встретил гостя весьма любезно, принялся было расхваливать его статьи в «Новой Рейнской». Но у Энгельса охоты любезничать не было. Он сразу протянул через стол «Кёльнскую газету».

— Что это? — удивился главнокомандующий, бегая глазами по странице и не находя на ней ничего интересного.

Подождав несколько мгновений, Энгельс ткнул пальцем в нужное место:

— Здесь сказано, что по всей западной границе Пфальца от Саарбрюккена до Крейцнаха сосредоточиваются прусские войска. Даже сообщается их численность: двадцать семь пехотных батальонов, девять батарей и девять полков кавалерии. Обратите внимание, что газета пятидневной давности.

Феннеберг внимательно прочитал сообщение, помолчал, поднял на собеседника удивительно спокойные и ясные глаза:

— И вы склонны все принять за чистую монету? Да это элементарное запугивание неприятеля, прием достаточно хорошо известный в истории войн.

— Им нет необходимости нас запугивать, они и так располагают огромным перевесом сил. Сообщение в газете — результат или недосмотра, или уверенности в том, что оно не дойдет своевременно до Кайзерслаутерна.

— Мне трудно с вами согласиться. Я все же думаю, что противник блефует.

Энгельс долгим взглядом посмотрел в невозмутимо ясные глаза главнокомандующего и понял, что убеждать его бесполезно.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Тихий провинциальный Бинген, утомленный первыми жаркими днями, убаюканный шелестом волн Рейна и Наэ, уже спал. Во всем городе еще светилось, может быть, с десяток окон, не больше. Но и они одно за другим гасли. Вскоре остались только два. Там, в освещенной комнате, сидели за столом четверо: Маркс, его жена, служанка Елена и Энгельс. В соседней комнате спали дети.

— Ну, дальше, дальше, — торопила Женни рассказ мужа. — Из Бадена вы направились в столицу Пфальца. И что же?

— Последняя глава нашей одиссеи не менее содержательна, чем предыдущие. — Маркс отхлебнул глоток остывшего чая. — В Кайзерслаутерне мы окончательно поняли, что все наши усилия тщетны. Ни вселить боевой дух в руководителей восстания, ни оживить и расширить восстание и здесь, в Пфальце, уже невозможно.

— Куда там! — вздохнул Энгельс. — Самое большое, о чем они мечтают, это превратить Баден и Пфальц в подобие Швейцарии. Мне показывали в Карлсруэ брошюру Струве «Основные права немецкого народа», она снабжена картой, на которой тридцать шесть немецких государств превращены в двадцать четыре кантона — вот и вся революция!

— Мы поняли это и решили ехать сюда, в Бинген, зная, что вы здесь. Вернее, Фридрих решил проводить меня к вам, а сам он возвратится в Кайзерслаутерн.

— В Кайзерслаутерн? Зачем? — в один голос спросили Женни и Елена.

— Ну, это наше, мужское дело, — желая замять вопрос, сказал Энгельс.

Женни была на пятом месяце беременности, поэтому Маркс и Энгельс старались своим рассказом не слишком волновать ее, кое о чем умалчивая, а кое-какие обстоятельства представляя в забавном и смешном свете, далеко не всегда соответствовавшем их подлинному смыслу.

— Хорошо, пусть Карл доскажет, но потом мы к этому вернемся. — Женни строго подняла палец, потом достала платок и завязала на нем узелочек.

— Не отпустив меня одного, Фридрих, как всегда, оказался прав, продолжал Маркс. — Дело в том, что едва мы покинули землю мятежного Пфальца, как нас сразу же арестовали гессенские солдаты.

В руке Женни слабо звякнула чашка. С прошлогодних февральских дней в Брюсселе, когда жандармы увели мужа из дому и всю ночь продержали в одной камере с буйно помешанным, от которого ему то и дело приходилось отбиваться, — с той проклятой ночи Женни ничего так не боялась, как ареста мужа.

— Надели наручники? — чуть слышно спросила она, невольно опуская руку на живот.

— Намеревались. Но Фридрих закатил им такую сцену! — От одного воспоминания об этом Марксу стало смешно. — Он грозил заклеймить их во всех европейских газетах, кричал, что пожалуется Пию Девятому, в негодовании своем с немецкого он переходил на английский, с английского на французский…

— Кажется, это-то и произвело впечатление, — вставил Энгельс.

— Как бы то ни было, а наручники мы надеть на себя не позволили. Но допроса избежать, увы, не удалось. Доставили нас в Дармштадт, через который мы всего несколько дней как проезжали, направляясь в Карлсруэ, там и учинили первый основательный допрос. Ну, спрашивают, кто, откуда. Мы отвечаем. Почему, говорят, разъезжаете по Германии, вместо того чтобы сидеть дома в такое беспокойное время. Что ты им на это ответил, Фридрих?

— Я ответил, — безмятежно улыбнулся Энгельс, — что ныне мода такая не сидеть дома. Пример подали французский король и его премьер-министр, перебравшиеся из Парижа в Лондон. Вслед за ними канцлер Меттерних — уж на что домосед! — покинул Вену, а через несколько дней — и сам австрийский император. Потом Людвиг Первый, король Баварии, сломя голову мчится из Мюнхена…

— О, вы могли их этим сильно разозлить! — подала голос долго молчавшая Елена.

— Еще как! — воскликнул Маркс. — Но вы же знаете, это его любимое занятие.

— Как, впрочем, и твое, — вставила Женни.

— Отчасти, — согласно кивнул головой Маркс. — Еще он назвал им и саксонского короля, и сардинского, и, конечно, герцогов Леопольдов — и баденского, и тосканского, и добрался даже до валашского господаря Георгия Бибеску, бежавшего из Бухареста за границу…

— И что же они на все это? — готовая вот-вот рассмеяться, спросила Женни.

— Что! Фридрих говорит им: вот вы же не осуждаете всех этих господ за то, что, поддавшись моде сорок восьмого — сорок девятого годов, они пустились в странствия, так почему же у вас вызывает подозрение наше желание попутешествовать? А ведь мы, говорит, гораздо более скромные путешественники: в отличие от названных лиц, мы странствуем лишь в пределах нашего любимого отечества.

Женни и Елена наконец рассмеялись.

— Чем же это кончилось?

— Тем, что дармштадтские мудрецы не знали, что с нами делать. Говорят: у нас есть основания подозревать, что вы участники восстания в Бадене и Пфальце. А улик никаких. Надо бы отпустить на свободу, а не хочется. И приняли дармштадтские мудрецы соломоново решение: отправим-ка их к мудрецам франкфуртским. На допросе во Франкфурте, — Маркс весело посмотрел на друга, — Фридрих то и дело донимал жандармского чиновника вопросом: «Скажите, а это правда, что Франкфурт — родина Гёте?». Тот его спрашивает: «Возраст?». Он отвечает: «Двадцать восемь» — и тут же: «Скажите, а это правда, что Франкфурт — родина Гёте?». Чиновник говорит: «Да… Ваше вероисповедание?». Фридрих отвечает: «Евангелическое». И опять: «Нет, это действительно, что Франкфурт?..»

Женщины снова засмеялись, смешливо хмыкнул и Энгельс.

— Так взвинтил беднягу, что тот уже не чаял, когда кончится допрос. Но Фридрих в конце ввернул ему еще и такое. Знаете, говорит, я все-таки не верю, что Гёте родился во Франкфурте, а вот тот факт, что в этом городе по приказанию Фридриха Второго арестовали, обыскали и продержали больше месяца под замком великого Вольтера, — этот факт не вызывает у меня никаких сомнений!

Женни даже хлопнула от восторга в ладоши.

— Это в самом деле так? — спросила Елена. — А почему Вольтер оказался во Франкфурте?

— Видишь ли, — Энгельс веселыми глазами посмотрел в веселые глаза Елены, — он года три жил при дворе Фридриха. Ведь тот считал себя тоже философом и поэтом. Вначале все шло хорошо, но потом Вольтеру, видно, эта комедия наскучила, и он стал насмешничать над королевскими любимцами. Самодержцу, конечно, не понравилось, он охладел к писателю и вскоре отпустил его. Но на другой день после его отъезда Фридрих с ужасом вспомнил, что у Вольтера остался черновик его поэмы, которая своим скабрезным содержанием могла скомпрометировать августейшего автора.

— Фридрих писал поэмы? — удивилась Елена.

— Представь себе! — сокрушенно покачал головой Энгельс. — Говорят, что даже Наполеон в молодости написал несколько романов. Писательская слава ужасно соблазнительна, это сущий яд… Так вот, послали за Вольтером погоню. Догнали его только во Франкфурте. Тут все это и разыгралось обыск, арест.

— Поэму отобрали? — спросила Елена.

— Да, вероятно. Впрочем, не знаю точно. Достоверно известно другое Вольтер пытался бежать из-под стражи, но не удалось.

— Если бы наш арест затянулся, мы бы последовали его примеру, и думаю, что под руководством Энгельса сумели бы избежать печального конца того побега.

— Слава богу, что до этого не дошло! — с облегчением вздохнула Женни.

— Не знаю, — проговорил Маркс, видимо увлекшись и забыв о положении жены. — Я бы все-таки хотел хоть раз в жизни совершить побег из-под стражи. Вольтер был тогда в два раза старше меня и все-таки дерзнул!

— Ах, как у тебя поворачивается язык! — взмолилась Женни.

— Не печалься, — сказал Энгельс. — Я опасаюсь, как бы судьба не предоставила тебе таких шансов в избытке. По количеству высылок ты, кажется, уже превзошел Вольтера.

— Возможно, но побег, согласись, это особая статья! — продолжал упорствовать Маркс.

Елена встала, с укором взглянула на Маркса:

— Я вижу, начались такие разговоры, что пора убирать со стола и ложиться спать.

— Да, время позднее, — с поспешной готовностью, выдававшей недовольство тем же самым, поддержала ее Женни. — Пора. Ведь завтра опять нелегкий день.

— Карл, — сказал Энгельс, тоже вставая, — пойдем перед сном пройдемся, подышим весенним воздухом.

— Идите, — согласилась Женни. — Только недолго — пока мы будем стелить постели.

На улице было не так темно, как это казалось из окна. Легко различались и дома, и палисадники, и ветви белой сирени в них. Теплая тихая ночь медленно плыла над городом. Со стороны Рейна иногда накатывали волны прохлады и речного запаха.

Друзья немного постояли, привыкая к темноте и безмолвию, потом не спеша пошли вдоль улицы.

— Какая благодать! — Маркс всей грудью вдохнул освежающий воздух. — И вымотался же я за эти дни…

Несколько шагов они прошли молча.

— Ты когда-нибудь купался ночью? — неожиданно спросил Энгельс.

— В реке? Нет. А ты? — Маркс заинтересовался.

— Я вырос на Вуппере, он почти весь вонюч и красен от бесчисленных красилен на его берегах, но все-таки мы, мальчишки, находили места, где вода прозрачна, и купались. Иногда и ночью. О, это великое удовольствие!.. А у тебя детство и юность прошли на роскошном Мозеле — и ты никогда не купался! Позор! Вот еще пробел в твоей жизни. Но его легче восполнить, чем побег из-под стражи. Давай?

— Купаться сейчас? — весело оторопел Маркс. — Но у нас даже нет полотенца!

— Чепуха. Обойдемся. Теплынь-то какая!

Энгельс взял друга за руку и повлек его за собой куда-то в сторону, между домами, вниз. Минут через десять они оказались на отлогом, поросшем травой берегу. Энгельс быстро разделся и вошел в воду. Блаженно вскрикнув, он лег грудью на воду и поплыл к середине реки. Маркс тоже вошел в воду. Она была черной, таинственной, пугающей. Но отставать от друга он не хотел. Поплыл. Было и жутко, и весело: огромная река казалась живым загадочным хаосом, готовым в любой миг поглотить тебя, и радовало, что, преодолевая это ощущение, все-таки плывешь навстречу хаосу.

Энгельс уплывал все дальше и скоро стал не виден во тьме. Маркс ощутил одиночество и беспокойство.

— Фридрих! — крикнул он. — Не заплывай далеко! Давай назад!

Прошло минут пять, пока тот наконец вынырнул из тьмы, радостно пофыркивая.

Обратно шли возбужденные, легкие.

— Прекрасно, прекрасно! — то и дело восклицал Маркс. — Я и не подозревал, что это такое удовольствие. Словно и не было всех этих последних дней, таких утомительных, изматывающих…

Энгельс довольно поддакивал.

Когда уже подходили к дому, он вдруг вернулся мыслью к оставленному разговору:

— Вот мы упоминали Вольтера… Тебе не приходилось читать его переписку с Екатериной Второй?

— Нет. Я знаю об этой переписке только из его биографий.

— А я читал на французском языке. Есть ли она на немецком, не знаю. Да, они переписывались лет пятнадцать, до самой его смерти. Меня поразило и возмутило то, как он ей льстил.

— Ну, он же почти всю жизнь был монархистом. В старике намешано столько! Чего стоят лишь эти два афоризма: о церкви говорил, что ее надо раздавить, как гадину, а о боге — что если бы его не было, то его следовало бы выдумать.

— И все-таки это легче понять, чем то, как он заискивал, до какого самоуничижения доходил в письмах к ней. Ты не поверишь! Он писал ей, что она выше Ликурга и Солона, Ганнибала и Петра Великого…

Маркс весело засмеялся. Где-то вблизи стукнула калитка, — видно, какой-то полуночник, испугавшись смеха во тьме, юркнул в палисадник.

— Да, да! Что она благотворительница человеческого рода, святая, ангел, перед которым людям надо благоговейно молчать, что она равна богородице…

Маркс опять засмеялся.

— Он даже недоумевал, как это она нисходит до переписки с таким ничтожеством, с таким старым вралем, как он! Представляешь?

— Я бы этому не поверил, если бы услышал не от тебя. Но все-таки у старика есть оправдание. Да, он всю жизнь проповедовал идею просвещенного абсолютизма, любезничал с Людовиком Пятнадцатым, три года жил у Фридриха, переписывался с Екатериной, с Густавом Шведским и якшался еще черт знает с кем из коронованных особ. Но все его заигрывания с ними, все скитания по дворам монархов Европы всегда заканчивались разрывом и враждой. Он бежал из Версаля, бежал из Потсдама и, конечно же, бежал бы из Царского Села. А ведь это совсем иное дело, чем то, что мы видим ныне. Все эти хёхстеры, брентано, струве на словах объявляют себя непримиримыми врагами абсолютизма, а на деле ищут возможности помириться с герцогами и королями.

— Это, конечно, так. Но я думаю о другом: до чего же въедлива монархическая идея, до чего живуче представление о некоем избраннике благодетеле и отце народа, а то и всего человечества, если даже такой ум, как Вольтер, был их пленником!

— Да, — сказал Маркс, — тут у коммунистов хватит работы… Слушай, о том, что купались, — ни слова!

— Хорошо!

Они тихо, думая, что все уже спят, вошли в дом. Но Женни не спала, она накинулась на них:

— Ну, где это вас носит! Уж я думала, не случилось ли чего… Почему у вас мокрые волосы?

— Мы купались в Рейне, — вдруг испугавшись, что жена подумает что-то худшее, поспешно и неожиданно признался Маркс.

— Купались? Очень хорошо, — безразлично отозвалась Женни. — А теперь — спать.

— Фридрих! Она не верит. — Маркс был разочарован и даже задет тоном жены. Конечно, он не желал бы ее тревожить, но все же…

— Ну и как водичка? — Женни вскинула брови.

— Мы восполняли пробелы в наших биографиях. — Энгельс повинно склонил голову. — Ведь вот вы никогда не купались ночью…

— Я? Нет, купалась. И не раз.

— Что такое? — протер глаза Маркс. — Я думал, что знаю о своей жене все. И вот оказывается… Ты выдумываешь! Энгельс, это от зависти.

— Вовсе нет. Я купалась ночью и в Трире, когда ты учился в университете, и в Крейцнахе, куда мы ездили с мамой. И должна сказать, что очень люблю ночные купания.

— Ах, выдумки! Кто это все подтвердит?

— Хватит, хватит. Никто не подтвердит тебе этого сейчас, но потом я могу найти свидетелей. А теперь — спать, спать. Господин Энгельс, вам постлано в угловой комнате.

Энгельс пожелал супругам покойной ночи и вышел.

Когда они остались одни, Маркс миролюбиво сказал:

— Все-таки признайся, что ты выдумала насчет ночных купаний. Это же так страшно — лезть в черную воду!.. Я знаю, у беременных женщин бывают иногда разного рода мании, некоторые, как видно, любят похвастать.

— Ничуть я не хвастаю, — улыбнулась Женни, — но, право, об этом потом. А теперь скажи мне, окончательно решено, что Энгельс возвращается в Пфальц?

— Да, ни о чем другом он не хочет и слушать. Ты же его знаешь!

Минут через пять со свечой в руке Маркс пошел посмотреть, хорошо ли устроился друг. Он бесшумно открыл дверь и поднял свечу над головой. Ткнувшись лицом в подушку, свободно распластав свое большое тело, Энгельс уже спал крепким сном человека, который прошел трудный путь и готовился завтра снова в дорогу.

Маркс подошел, поправил одеяло. В дверях еще раз обернулся, посмотрел на спящего.

— Спи.

И сам он всю ночь спал крепко, но ему дважды снилось одно и то же: черный шевелящийся хаос и белые плечи человека, удаляющегося в его глубину. Оба раза Маркс ощутил во сне чувство одиночества и тревоги.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Наутро они расстались. Маркс еще на день-другой оставался по делам в Бингене, а затем с мандатом Центрального комитета демократов Германии, выданным ему Д’Эстером, отправился в Париж под предлогом переговоров с французскими социалистами. Семья должна была последовать за ним позже.

Энгельс поехал опять в Кайзерслаутерн.

Прибыв туда, он обнаружил, что за дни его отсутствия в восставшей пфальцской столице произошли некоторые перемены. Раньше всего Энгельс узнал о том, что Феннер фон Феннеберг за прямую причастность к несуразной попытке взять крепость Ландау, предпринятой Бленкером, смещен с должности главнокомандующего. Это, конечно, радовало. Но тут же Энгельс и огорчился, ибо, во-первых, обязанности главнокомандующего возложили на семидесятилетнего штабного генерала Феликса Ракийе, поляка; во-вторых, Бленкер безнаказанно продолжал свои воинственные забавы. Он, как видно, хотел взять реванш за позорную неудачу с Ландау и с этой целью решил отбить у неприятелей родной ему Вормс, расположенный в Гессен-Дармштадте, в нескольких километрах от пфальцской границы, на левом берегу Рейна. Не встретив никакого сопротивления со стороны нескольких гессенских солдат, составлявших гарнизон, с барабанным боем, во главе преданного ему батальона герой вступил в город. Все гессенские солдаты разбежались, а два десятка из них, оставшихся по болезни, были торжественно приведены к присяге на верность имперской конституции. Все было прекрасно! Но на другой день рано утром с правого берега Рейна по городу ударила артиллерия. Это войска генерала Пёйкера стреляли самыми настоящими ядрами и гранатами. Кажется, не успел раздаться второй залп, как «освободителей» уже и след простыл…

Были и другие новости. Самой отрадной была, пожалуй, та, что наконец-то правительства Бадена и Пфальца договорились об объединении командования войсками. Главнокомандующим был назначен поляк Людвик Мерославский, имеющий довольно большой и разнообразный военный опыт, несмотря на свои тридцать четыре года. Сюда он прибыл прямо из Сицилии, где командовал революционными силами, правда, не слишком удачно.

В первый же вечер на квартиру к Энгельсу, снятую им на окраине города, явился Д’Эстер. Выслушав рассказ о непредвиденных приключениях на пути в Бинген, расспросив о Марксе, Вейдемейере и их семьях, Д’Эстер сказал:

— Раз ты вернулся, то, я думаю, ты не захочешь сидеть без дела. По поручению правительства я могу предложить тебе на выбор несколько гражданских и военных должностей.

— Нет, Карл!..

— Не спеши с отказом. Например, разве плохо, если бы ты стал командовать артиллерией?

— Но ведь этим занимается подполковник Аннеке. — Энгельс иронически подчеркнул слово «подполковник».

— Он теперь заведует мастерскими, изготовляющими боевые припасы.

— Отрадно. Я ему давно советовал заняться чем-нибудь подобным… Но дело не в этом…

— Не хочешь военную должность, займи гражданскую, Что ты скажешь по поводу должности заместителя министра внутренних дел?

— И та и другая должности очень заманчивы, и, поверь, я охотно принял бы их, если бы восстание носило пролетарский характер. Но у меня, Карл, есть опыт Эльберфельда. Я там взял на себя как раз артиллерию и фортификационные работы. Чем это кончилось, ты знаешь. Меня предали и изгнали!

— Но там с тобой рядом не было Д’Эстера…

— Был Мирбах. А он тоже имел немалое влияние, хотя, честно скажу, твое влияние здесь больше и ты можешь сделать больше.

— Ну вот!

— И все-таки я не соглашусь. Здешние хёхстеры, если им потребуется, и тебя предадут так же легко, как там предали меня. Нет, я не приму никакую должность — ни военную, ни гражданскую. Это и меня убережет от повторения того, что однажды уже было пережито, и руководителей восстания — от распрей. Я предпочитаю находиться на положении политического эмигранта, изгнанного из Пруссии.

— И до каких же пор?

— Если пруссаки действительно вторгнутся в Пфальц, если начнутся боевые действия, тогда я тотчас возьмусь за оружие, тогда меня никому не придется просить. Я хочу, я должен приобрести хоть какой-то военный опыт и не упущу удобный случай, если он представится.

Д’Эстер помолчал, явно огорченный решительностью отказа.

— Пойми, Карл, иначе я не могу, — нарушил молчание Энгельс.

— Видишь ли, — Д’Эстер озадаченно развел руками, — ты слишком приметная фигура, и все обратят внимание на твое неучастие в деле, оно покажется странным.

— Ты меня не совсем понял. Я не говорил о полном неучастии. Я буду принимать участие, и, может быть, довольно активное, но я не хочу занимать официальных должностей. Охотников до них здесь сейчас хватает. Я не хочу ничем связывать себя, как связал в Эльберфельде, ибо это восстание, как ты понимаешь, не наше, не пролетарское восстание…

— Но нужно, теперь же нужно хоть какое-нибудь доказательство твоей доброй воли. Напиши, например, статью, цикл статей для нашей правительственной газеты.

— Это я подумаю.

— Нет, я тебя очень прошу, очень.

Д’Эстер так настойчиво уговаривал, что Энгельс не только согласился, но и сразу после его ухода сел писать. Статья получилась решительной, страстной. Намеренно идеализируя положение, желая внушить читателям жажду борьбы, Энгельс изобразил Баден и Пфальц энергичными, сплоченными легионами, готовыми сражаться «на стороне свободы против рабства, на стороне революции против контрреволюции, на стороне народа против государей, на стороне революционной Франции, Венгрии и Германии против абсолютистской России, Австрии, Пруссии и Баварии».

Статья появилась в правительственной газете «Вестник города и деревни» на другой день, третьего июня, и вызвала множество толков. У большинства руководителей восстания и членов правительства она породила двойственное чувство: с одной стороны, им, конечно, было лестно увидеть себя столь могучими врагами контрреволюции; с другой — это их путало, ибо на самом деле они были совершенно неспособны на героические акции, готовностью к которым их наделял Энгельс. Из этих двух чувств страх оказался гораздо сильнее. Поэтому в большинстве своем они были крайне недовольны статьей, хотя открыто никто ничего ее автору не возразил.

Энгельс сразу написал вторую статью, еще более решительную и горячую. Принес ее в редакцию и попросил главного редактора прочитать тут же, в его присутствии. Тот долго отнекивался, ссылаясь на занятость, но автор был настойчив. Читал редактор медленно, вдумчиво, то и дело возвращаясь к уже прочитанному тексту. Наконец он чуть отодвинул статью и поднял глаза на Энгельса.

— Статья написана прекрасно! — сладким голосом провозгласил редактор, и Энгельс сразу понял, что он не хочет ее печатать. — Ваш слог, которым восхищается вся Германия, здесь проявился во всей своей силе.

— Ну так напечатайте ее хотя бы как образец стиля, — усмехнулся Энгельс.

— Да, но… как бы это выразиться? Статья получилась слишком возбуждающей. Тут надо кое-что поправить, убрать, смягчить.

— Я ничего делать не буду.

— О, я могу взять эту работу на себя!

— Ни в коем случае. В моей статье все должно быть моим до последней точки. Верните мне статью.

— Но, господин Энгельс… Дело не безнадежно!

Энгельс протянул руку, взял статью, поднялся и вышел.

Через два часа к нему прибежал Д’Эстер, которому сообщили о конфликте в редакции.

— Что случилось? — бросил он с порога.

— То самое, о чем я тебе говорил, — почти равнодушно ответил Энгельс. — Они уже испугались меня и не чают, как отделаться.

Д’Эстер взял со стола статью и быстро пробежал ее, неуверенно сказал:

— Но, может быть, все-таки ты кое-что поправил бы?

— Так и быть, поправлю! — Энгельс взял статью и медленно стал рвать ее на мелкие части.

— Ну, как хочешь, — вздохнул Д’Эстер.

Энгельс собрал клочки бумаги, положил их в пепельницу и поджег.

— Ты знаешь, кого я тут сегодня встретил? — вдруг весело сказал он. Иосифа Молля! Ведь это мой старый друг. Он только что прибыл и уже отправляется завтра в Пруссию с очень важным поручением. Он хочет привезти оттуда канониров для вашей армии.

— Опасная затея. Кто это ему поручил? Начальник генерального штаба?

— Да, он — Техов. Конечно, очень рискованно, но надо! Капониров у нас особенно не хватает.

Энгельс вытряхнул пепел в окно, поставил пепельницу и вдруг заговорил взволнованно и быстро:

— Я так устал от ваших хитроумных борцов с их безмятежной манерой делать революцию, мне так осточертели их двусмысленности и уловки, что меня неодолимо потянуло к старому верному товарищу. Мне просто необходимо побыть в обществе этого смелого, цельного и решительного человека. Иначе, ей-богу, я и сам покроюсь тут плесенью. Я поеду с ним…

— В Пруссию?

— Нет, я только провожу его до Кирхгеймболандена.

— Но это же на самой границе с Гессен-Дармштадтом! Это опасно. В любой час туда могут нагрянуть войска генерала Пёйкера и схватить вас. Мало тебе того, что почти в тех краях ты уже был только что арестован!

— Ну, это было все-таки в самом Гессене, а теперь я границу не перейду.

Д’Эстер вытащил из кармана газету и протянул Энгельсу.

— Взгляни-ка. Это все та же «Кёльнская газета», за которой я теперь регулярно захожу в казино. Вот тут.

Энгельс нашел указанное место и стал читать. Это был приказ о розыске его и еще нескольких товарищей по эльберфельдскому восстанию. За обер-прокурора приказ подписал прокурор Эльберфельда господин Эйххорн. «На основании распоряжения королевского судебного следователя о приводе следующих лиц, — читал Энгельс, — настоятельно прошу все гражданские и военные власти, которых это касается, принять меры к розыску лиц, приметы которых описаны ниже и которые бежали, чтобы скрыться от следствия, начатого против них по поводу преступления, предусмотренного статьей 96 Уголовного кодекса, и в случае поимки арестовать и доставить их ко мне, а именно: 1. Фридриха Энгельса…» Дальше шло описание примет.

Д’Эстер внимательно наблюдал за выражением лица друга. Оно оставалось умеренно-любопытствующим. Не дочитав до конца, Энгельс вдруг бросил газету на стол и изобразил на лице гнев:

— Негодяи! Я подам на них в суд! Это самая настоящая диффамация!

— Что такое? — удивился Д’Эстер.

— Да ты только посмотри, что они написали! «Рост пять футов шесть дюймов», — с тем же наигранным негодованием он округлил глаза.

— А что?

— Как что! Надо было написать восемь дюймов. Они украли у меня два дюйма, целых пять сантиметров!

— Не валяй дурака, Фридрих, — засмеялся Д’Эстер. — Дело серьезное.

— На свете нет ничего серьезнее репутации человека. Они меня опозорили. Этот прокуроришка думает, что если контрреволюция побеждает, то с нами можно делать все что угодно. Я вызову его на дуэль и убью.

— Хорошо, я согласен быть секундантом. А пока я прошу тебя в поездке с Моллем все время крепко помнить, что тебя разыскивают, что твои приметы обнародованы и если тебя схватят, то пощады не жди.

— Не пугай меня, не пугай. — Энгельс успокоительно похлопал друга по плечу. — Приметы мои уже публиковались прошлой осенью, кстати, в той же газете, и меня уже разыскивали, ловили и арестовывали.

— Пойми, время было несколько иным!

— Это ты прав, — опять поддался шутливому тону Энгельс. — Прошлый раз мой рост был указан верно. Тогда они еще не дошли до такой наглости, чтобы урезать у революционера два дюйма роста. А теперь…


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Рано утром в простой крестьянской повозке, предоставленной военным комендантом города, Энгельс и Молль выехали в Кирхгеймболанден. Им предстояло проехать километров тридцать пять — сорок почти прямо на север. Большая часть пути пролегала по горной лесистой местности. У обоих друзей за поясами торчали пистолеты, а на дне повозки, под соломой, лежали еще и сабли. Волонтер-возница имел карабин, правда, несколько заржавленный.

С самого начала июня, вот уже вторую неделю, во всем Пфальце и Бадене, во всей Южной Германии стояла жара. И она тотчас давала себя знать, как только повозка выезжала на открытое место. Но впереди всегда зеленел лес, и потому ездоки не слишком сетовали на солнце.

Старые друзья не виделись с минувшей зимы. В конце сентября прошлого года, когда Кёльн был объявлен на осадном положении, оба разыскивались властями и оба тайком бежали из города. Первый вскоре прибыл в Париж; второй уехал в Лондон.

Из Парижа Энгельс пешком добрался до Швейцарии, чтобы быть поближе к Германии, к Кёльну, и в середине января этого года, получив разрешение, возвратился в Кёльн, где снова приступил к работе в «Новой Рейнской газете». Вскоре по английскому паспорту под чужой фамилией и Молль приехал опять в Кёльн. Он и его единомышленники Бауэр и Эккариус задумали в Лондоне преобразовать Союз коммунистов, превратив его в тайную организацию. Молль привез новый устав нового Союза и предложил кёльнским товарищам обсудить его. Маркс и Энгельс решительно выступили против этой затеи, считая, что еще есть легальные возможности для борьбы. Особенно горячо они возражали против расплывчатой формулировки первого пункта нового устава: «Целью Союза является введение единой, неделимой социальной республики».

— Здесь все непонятно! — восклицал Маркс. — Что такое «введение республики»? Что значит «социальная республика»? В каком смысле «единая и неделимая»?

— Действительно, — поддержал его Энгельс. — Сплошной туман. А ведь в первом пункте устава, который мы приняли в сорок седьмом году, все так ясно и четко: цель Союза — свержение буржуазии, господство пролетариата, уничтожение общества, основанного на антагонизме классов, и, наконец, основание нового общества, в котором на будет классов и частной собственности на средства производства.

Столь же энергично Маркс и Энгельс возражали тогда и против пункта о том, что разглашение тайны Союза карается смертью.

Не добившись никакого успеха в Кёльне, Молль направился в другие города. С тех пор они с Энгельсом и не виделись.

Разумеется, оба прекрасно помнили недавние горячие споры в Кёльне, свое несогласие, но это ничуть не омрачало сейчас радость неожиданной встречи — слишком многое их связывало, слишком хорошо они знали друг друга и любили.

— Так ты из Брюсселя? — спросил Энгельс, с удовольствием разглядывая коренастую сильную фигуру Молля.

— Из Брюсселя.

— Ну и как там? Как в Берлине, в Лейпциге? Нашлись последователи?

— Сейчас не до этого. — Молль махнул рукой. — Лучше расскажи, как Маркс и какова тут обстановка, во всей подробности. У меня же самое общее представление.

Энгельс стал рассказывать, в нужных местах переходя на английский или французский, чтобы не понял возница. Вдруг он помолчал и безо всякой связи с тем, что говорил, видимо, от переполнявших его дружеских чувств к собеседнику, воскликнул:

— А ведь знаешь, Иосиф, ты да Шаппер были первыми пролетариями-революционерами, которых я видел в жизни! Когда шесть лет тому назад в Лондоне мы познакомились с тобой, ты уже был настоящим человеком, а я еще только хотел стать им.

Глубоко посаженные глазки Молля лукаво блеснули:

— Ты и моложе меня на семь лет. Значит, есть все основания считать теперь и тебя настоящим человеком.

Они засмеялись. Энгельс продолжал свой рассказ. Потом рассказывал Молль. Когда переговорили, кажется, обо всем, Молль вдруг спросил:

— Так ты прошел пешком от Парижа до Женевы? Вот завидую! Я странствовал в своей жизни немало, как ты знаешь. Но пересечь пешком всю Францию — такого у меня не бывало. Но почему пешком — из любви к путешествиям?

— Не совсем так, — покачал головой Энгельс. — Были и другие веские причины — никаких документов и очень мало денег.

— Но как это тебе взбрело на ум?

— Видишь ли, я просто не выдержал. — Энгельс сразу помрачнел. — Я помнил Париж марта — апреля прошлого года, в короткую пору его упоения медовым месяцем республики. Рабочим жилось тогда голодно, они питались одним хлебом и картошкой, но, несмотря на это, по вечерам сажали на бульварах деревья свободы, жгли фейерверки и пели «Марсельезу». И вот в октябре я снова увидел Париж. Между этими двумя встречами было море крови, была гора из пятнадцати тысяч трупов рабочих. На улицах — одни торжествующие буржуа и полицейские шпионы. Париж был мертв. Я не мог ни жить, ни дышать в мертвом Париже. Я должен был уйти. И вот однажды утром я вышел на улицу и зашагал прямо на юг.

— И какое же впечатление оставляет Франция, когда ее вот так проходишь насквозь?

— Мой друг! — Энгельс хлопнул Молля по колену: ему, видимо, хотелось преодолеть мрачные воспоминания. — За эти две недели я прежде всего убедился в том, как правы те, кто говорит, что Франция — страна прекрасного вина и очаровательных женщин!

— О, у меня в этом никогда не было сомнения! — Молль пригладил свои чуть тронутые сединой волосы, словно за ближайшим поворотом дороги могли показаться эти очаровательные француженки.

— Нет, в самом деле! — все более вдохновляясь, заговорил Энгельс. Какое вино! И что за разнообразие! От бордо до бургундского, от крепкого люнеля до… Тут тебе вина и белые, и красные — от пти-макона или шабли до сотерна, до пенистого аи! Ты подумай только, каждое из этих вин дает свой особый хмель. При помощи нескольких бутылок можно испытать широчайшую гамму настроений — от легкомысленного желания танцевать до возвышенной жажды вдохновенно петь «Марсельезу».

Сурово молчавший до сих пор возница вдруг зашевелился, полез рукой в передок повозки и вынул из-под соломы большую плоскую флягу.

— Нет никаких сил слушать вас, — сказал он, бултыхнув флягу. — Да и вообще пора подкрепиться.

Друзья горячо приветствовали это предложение, так как большая часть дороги осталась уже позади, а утром оба они позавтракали слишком легко и поспешно.

Свернули в сторону и остановились в тени развесистого дуба. У предусмотрительного Молля нашлось все: и снедь, и кружки, и, конечно же, бутылка легкого пфальцского вина, и даже салфеточка, чтобы постелить на траве. Он занялся приготовлением путевого пиршества, возница пошел нарвать свежей травы для лошади, а Энгельс поспешил к ближайшей вершинке, чтобы осмотреть с нее местность.

Через четверть часа все трое расположились прямо на земле вокруг чистенькой салфетки, на которой умело были разложены хлеб, мясо и яйца.

— За что же выпьем? — спросил Молль, поднимая кружку с вином.

— За твой успех! — сразу ответил Энгельс.

Возница, естественно, не понял, о каком успехе идет речь, но спросить постеснялся.

После того как выпили, он спросил о другом:

— Если у вас, господин Энгельс, было совсем мало денег, то как же вы кормились все эти две недели по дороге от Парижа до Швейцарии?

— Кормился? — переспросил Энгельс, с удовольствием разжевывая сочную телятину. — Да где как. Если я останавливался на постоялом дв